«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Слово «антихудожественная» произнесено здесь с очевидной недобросовестностью… Не стану утверждать, что Буданцев – безупречный мастер, изысканный стилист или отважный, удачливый литературный новатор. Нет, многое в его искусстве, отдающем одновременно и декадентством, и натурализмом, спорно. Но Буданцев, во всяком случае, талантлив. Он даст сто очков вперед многим «ведущим» писателям – в любом описании, в любой сцене, где говорят и действуют у него подлинно-живые люди. Неожиданная требовательность г-жи Брайниной, несомненно, лицемерна: иначе рецензентка не толковала бы о литературных победах и завоеваниях по поводу всякой благонадежной дребедени.
Эпитет «непристойная» – с советской точки зрения более основателен. Но тут мы наталкиваемся на одну особенность советской литературы, особенность крайне существенную и характерную для господствующего сейчас в России миропонимания. Помнится, мне уже пришлось несколько лет тому назад о ней писать. Однако в этой черте – разгадка Буданцева и корень того недоверия, которое его окружает. В двух словах позволю себе к ней вернуться.
В тех
Кстати, о марксизме. Лет пять тому назад всю советскую печать обошла фраза из повести «Июнь-июль» Митрофанова. Ее цитировали то с иронией, то с возмущением. Одному из митрофановских героев «надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье».
Фраза очень характерна как определение, как своего рода лозунг. Она может помочь понять, чем выделяется Буданцев среди московских писателей. Ее можно было бы отнести и к Всеволоду Иванову, – написавшему не только «Бронепоезд», но и «Тайное тайных». Напомню, что и в известной драме Афиногенова «Страх» профессор Бородин противопоставляет марксизму естествознание. Критика высказывала догадку, что Бородин – это академик Павлов. Именно Павлов сказал ведь, что «естествознание призвано уничтожить позор межлюдских отношений», – почти то же самое, что говорит и Бородин. Все это – расхождения или хотя бы только недоумения одного порядка, близко подводящие нас к самой сущности основных советских тем. Буданцев не только вступает в подозрительный, отнюдь не рекомендованный союз со стихиями. Он позволяет себе и другие вольности. Как ни в чем не бывало на таком-то году революции, когда все, казалось бы, окончательно разъяснено, он поднимает старые «проклятые» вопросы во всей их наготе.
Правда, волнуется, ищет, бьется головой о стену, собственно говоря, не автор, а герой его «Повести о страданиях ума», молодой ученый Греков. Для соблюдения внешних приличий действие повести перенесено в середину прошлого века, дабы никто не подумал, что наш современник в философской своей дерзости посягает на прерогативы ЦК все знать, все понимать, все решать, на все отвечать. Но не случайно, однако, Греков «всматривается в самое дно явлений». Не случайно предается он такого рода странным, необычным в советской литературе размышлениям:
«Свобода? На что она мне, если я тоже приговорен к унизительной муке неизлечимо заболеть, захлебываться западающим языком, быть отравленным собственной мочой или калом, корчиться от боли, от ужаса перед уничтожением? Я приговорен видеть уничтожение близких и предвидеть свое. Рано или поздно, все равно – рано. Свобода.
Всякая радость коротка и вдребезги разбивается о предупреждение: смерть близка – смерть всюду – смерть неизбежна».
Греков поражен ужасным недугом, он постепенно слепнет, и несчастье это толкает его на «души
У Буданцева во всех рассказах, по самому замыслу их, что-то не ладится и не клеится. Страдания ума – постоянная его тема, о чем бы он ни писал. Даже с самыми положительными героями происходит что-то странное. Тот же Семенов из «Весенней песни», о котором я уже упоминал, не только испытывает недозволенные любовные чувства, но и по общему духовному складу приходится дальним родственником Передонову – а ведь он выдвиженец, партиец! Делец Рудаков – отдыхает на курорте. Казалось бы, отдых должен благотворно действовать на сознание. Но именно от праздности Рудаков почти доходит до сумасшествия, – в чем сам с испугом убеждается, выразив мнение, что липа перед окном его комнаты «похожа на прачку». «У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно-настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду… И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубины, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: “прачка”… Подумать только: липа, как прачка»!
«Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычную сознанию, сейчас почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него хотя бы через вкус крови из треснувшей губы».
Буданцев каждой своей страницей внушает читателю сомнения: а что если человек, его ум, его душа не так просты, не так цельны, как это нам представляется. И взгляните только, что с людьми может случиться, что им может взбрести в голову!
За это его и бранят. За это же, т. е. за своеобразие и за попытку углубления творчества, надо отвести ему особое место в советской литературе, все равно, разделяем ли мы его взгляды или нет. Буданцев даровит и честен. А эти два неоценимых достоинства не так уж часто в наши дни встречаются у одного человека и дополняют одно другое.
«Mea culpa»
Только что вышедшая книга Селина о России и о коммунизме «Mea culpa» вызовет, конечно, сравнения и параллели с книгой Жида. Это неизбежно. Оба автора были в СССР этим летом, оба оказались разочарованы, оба от чего-то отрекаются. Селин даже название выбрал покаянное, как бы предваряя читателя о своих впечатлениях и настроениях.
Но сходство – чисто внешнее. Если исключить некоторые общие и Жиду, и Селину мысли, книги глубоко различны по тону, по отношению к фактам, по темпераменту и духовному складу авторов. У Жида все двоится, прежде всего он сам. Ум его витает между отрицанием и утверждением, не то что по слабости воли, а скорей по слишком большой изощренности, не позволяющей к чему-либо пристать. Едва Жид скажет «да», как тотчас же ему приходят в голову бесчисленные доводы в пользу «нет», и в этом нескончаемом внутреннем диалоге, в сущности, вся ценность, весь несравненный интерес его писаний. Всякое решительное утверждение или решительное отрицание стоит ему огромного усилия. Некоторые фразы «Возвращения из СССР» этим усилием отчетливо запечатлены. Но на фразе двусмысленной книга обрывается и смущением заражает читателя. Новизна ее в том, что Жид впервые открыто задумался над коммунизмом, впервые открыто усомнился в нем, никак не больше. Политические расчеты могут толкнуть на использование его задумчивости в резко определенных целях, но без подтасовки при такой операции не обойтись. Без них и не обошлось.
Селин и его «Mea culpa» – совсем другое. В России побывал Бардамю из знаменитого «Путешествия вглубь ночи» или Фердинанд из «Смерти в рассрочку», и все тем же страстным, захлебывающимся, судорожно-восклицательным слогом… не то что рассказывает о виденном, нет, но взывает к человеку, к миру, к судьбе, бранится, отплевывается, иронизирует, словом, в противоположность андре-жидовскому тончайшему диалогу продолжает свой единственный непрерывный монолог, в огонь которого советские впечатления как будто подлили масла. Очень жалею, что не могу привести цитаты из книги Селина во всей их статистической неприкосновенности. Но