«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Без преувеличения надо сказать, что Андре Жид повествует обо всем этом с заразительной грустью. Сочувствуем мы ему или нет – дело другое. Должен признаться, что и теперь, после выхода «Возвращения из СССР», остается все-таки невыясненным и непонятным вопрос, как мог его автор до своей поездки думать и во всеуслышание безоговорочно утверждать, что в СССР царит духовная свобода и творится новая культура. Неужели он не знал общего положения России? А если знал, почему молчал и, во всяком случае, почему давал простым и печальным фактам какое-то хитрое, условное, нарочито оптимистическое толкование? В связи с «Возвращением» в печати говорят об «admirable probite intellectuelle» Андре Жида. Совершенно верно: книга эта тем и волнует, что в ней «probite intellectuelle», действительно, неотразима, непреклонна, почти героична. Но что было с Жидом до поездки в Россию? Если согласиться, что умственная честность есть свойство постоянное, а не исчезающее и вновь
Допустим на мгновение, что автором «Возвращения» руководили до поездки соображения чисто-политические, что он умышленно шел на компромиссы со своей писательской совестью ради выгоды той или иной политической группировки… Тогда все сразу стало бы ясно! Но беда в том, что такое предположение заменяет одну загадку другой: что же такое та истина, то служение истине, те поиски истины, та искренность, все, о чем целыми десятилетиями с таким неподдельным одушевлением писал Жид, если в угоду временному расчету черное может быть названо белым, и дважды два уже не четыре, а пять? Предположение абсурдно. Политические страсти если и владели Жидом, то никогда не затуманивали его сознания. Появление «Возвращения из СССР» в такое время, как то, которое сейчас мы переживаем, – лучшее доказательство его независимости. Жид знал, что его «разочарование» будет использовано (и, как водится, подтасовано) «врагами», знал, что момент для выхода книги выбран неудачно, с его же, андре-жидовской, точки зрения, и все же обнародовал ее: ради чего? Ради все той же правды, от которой, по глубокому его убеждению, никогда, ни при каких условиях не может произойти зла, – и всегда, везде, при всяких условиях должно произойти добро (интересно было бы сравнить его в этом отношении с Максимом Горьким, утверждавшим как раз противоположное и неизменно проповедовавшим «возвышающий обман»). Книга имеет огромное распространение, – она действительно разорвалась в Париже, «как бомба»! Жид ненавидит тот идейный лагерь, который не прочь был бы его приветствовать. Другой лагерь, тот, где в силу нынешних обстоятельств СССР и большевизм – не столько реальные явления с реальным культурно-политическим содержанием, сколько символы в борьбе, этот лагерь от него, вероятно, отвернется сам. Уже и теперь Жида упрекают в непонимании обстановки, чуть ли не в предательстве! Писатель останется одинок со своими вопросами к будущему, со своими догадками и надеждами, – и признаем, что для писателя это и лучше. Отныне он свободен, – а еще недавно он, может быть, только считал себя свободным, совершенно так же, как и советские интеллигенты, над которыми он сам с полужалостью и полупрезрением иронизирует.
Итоги? Но в «Возвращении из СССР» итогов нет. Все двоится в этой книге: – «да» каждое мгновение готов перейти в «нет», «нет» – в «да».
«Все, к чему мы стремились, все, чего хотели, все, что казалось столь близким, после такой борьбы, после такого количества крови и стольких слез, – значит, все это было “свыше сил”? Надо ли еще ждать, покориться, или лучше перенести свои упования на далекое будущее? Вот о чем в СССР спрашиваешь себя с тревогой. И достаточно уже того, что этот вопрос возникает. После стольких месяцев, стольких лет усилий мы вправе были спросить себя: поднимут ли они наконец головы? Никогда головы не были опущены так низко».
Жид боится мещанства, боится духовного рабства, оскудения культуры и творчества. Его надежды связаны с отвлеченно-революционным, теоретически-революционным идеалом, который в воплощении ужаснул бы его, может быть, сильнее, чем оттолкнул патриотически-домовитый, отказавшийся от бессмысленных мечтаний «сталинизм». Он верит в Россию. Он находится под ее обаянием, – и в то же время не считается с тем, что она устала. Он толкает ее к новым битвам и пожарам, – и упрекает в изменах. Многое, очень многое в книге Андре Жида справедливо. Но порой кажется, что ради величия далеких исторических миссий и проблематических всемирных идеалов он при всей своей подчеркнутой «душевности» согласен был бы отнестись к России, как Бисмарк: как к «стране, которую не жаль».
«Роман с кокаином»
Найдутся, вероятно, читатели, которых книга эта оттолкнет, – не говоря уже о том, что оттолкнуть от чтения может крайне неудачное название. Не думаю, однако, чтобы кто-либо остался к этой книге равнодушен.
В «Романе с кокаином», первом крупном произведении молодого эмигрантского писателя М. Агеева, каждая страница отмечена подлинным, несомненным дарованием, – и каждая страница дышит такой правдивостью и болью, что вспоминаются великие имена нашей литературы, имена, которые в соседстве с дебютантом как-то неудобно называть. Но речь – не о сравнении, конечно, а лишь о природе таланта, о свойствах его. Будущее Агеева – неизвестно. Он может ограничиться одной книгой, как не раз уже бывало с другими начинающими, – ибо не только дарование играет роль в судьбе писателя, но и множество неуловимых непредвиденных обстоятельств. Может и стать очень большим художником.
Кроме «Романа с кокаином» в печати появилась, если не ошибаюсь, только одна вещь Агеева – рассказ «Паршивый народ», помещенный года три тому назад во «Встречах». Рассказ трудно забыть. Он выделился бы не только на фоне скудеющей зарубежной словесности, но и всегда, везде.
Оттолкнуть в книге Агеева может «реализм». Но безжалостная откровенность, с которой в «Романе с кокаином» рассказано о падении и гибели человека, едва ли совсем дурного по натуре, скорее слабого, искалеченного, чем природно-преступного, – безжалостная неумолимая эта откровенность в книге оправдана и даже необходима. Иначе повесть нельзя было написать, – во всяком случае, иначе не стоило ее писать. Такой взгляд – «Роман с кокаином» не стоило писать – возможен и по-своему понятен. Но если принять его, пришлось бы вычеркнуть из мировой литературы многое, где сквозь порочность и демонстративную нарочитую «мерзость» сияет свет, многое, начиная с Бодлера. Литература стала бы чистой, пресной и чуть-чуть лицемерной перед лицом жизни, не подчиняющейся никаким правилам. Кстати, у Бодлера есть строка о заснувшем пьянице, о «brute», в котором «un ange se reveille». Именно об этом рассказывает Агеев. Только «ангел» в душе и в сознании его несчастного героя просыпается слишком поздно, – когда впереди нет ничего уже, кроме смерти.
Первый эпизод «Романа с кокаином» не вполне самостоятелен – единственный, кажется, во всей книге. Всякий, кто знает «Подростка», сразу вспомнит встречу матери с сыном в пансионе Тушара, читая у Агеева, как его Вадим стыдится перед гимназическими товарищами старухи в «облысевшей шубенке, в смешном капоре, под которым висели седые волосики». «Она с заметным волнением, как-то еще больше усиливавшим ее жалкую внешность, беспомощно вглядывалась в бегущую мимо ораву гимназистов, из которых некоторые на нее оглядывались и что-то друг другу говорили. Приблизившись, я хотел было незаметно проскочить, но мать, завидя меня и сразу засветясь ласковой, но не веселой, а покорной улыбкой, позвала меня, и я, хоть мне и было ужас как стыдно перед товарищами, подошел к ней…
На дворе, где ко мне подошли несколько товарищей и один спросил: – что это за шут гороховый в юбке, с которым я только что беседовал: я весело смеясь, ответил, что это обнищавшая гувернантка, что пришла она ко мне с письменными рекомендациями, что если угодно, то я с ней познакомлю: они смогут за ней не без успеха поухаживать! Высказав все это, я не столько по сказанным мною словам, сколько по ответному хохоту, который они вызвали, почувствовал, что это слишком даже для меня и что говорить этого не следовало».
Любит ли Вадим свою мать? Если и любит, то лишь такой любовью, которая не в силах пробиться сквозь толщу напускного озлобления, беспечной мальчишеской жестокости, глупого молодечества.
Вот они с матерью наедине, за обедом:
«Она, как всегда, нежно взглянула на меня своими выцветшими карими глазами, положила ложку и, будто этим своим взглядом понуждаемая хоть что-нибудь сказать – спросила: вкусно? Она сказала это слово с подыгрыванием под ребенка, при этом с вопрошающим утверждением мотнув мне седой головкой. “Ффкюснэ”, – сказал и я, не подтверждая и не отрицая, а передразнивая ее. Я произнес это “ффкюснэ” с отвращающей гримасой, словно меня сейчас вытошнит, и наши взгляды – мой холодный и ненавидящий, ее теплый, открытый внутрь и любящий, встретились и слились. Это продолжалось долго, я отчетливо видел, как взгляд ее добрых глаз тускнеет, становится недоумевающим, потом горестным».
Мать не сердится: «Ты уж прости меня, мой мальчик, ты ведь хороший, я знаю». Хорошим считают Вадима и гимназические товарищи: добродушный, веселый Яг, аккуратный пятерочник Штейн, «толстовец» Буркевиц и др. У него с ними легкая, поверхностная дружба, основанная больше всего на хвастовстве всякого рода сомнительными юношескими подвигами. С Буркевицем, впрочем, дружба иная.
Произошло это на второй или третий год войны. Священник, подслушавший какие-то ругательства гимназистов, принялся читать им мораль, – разумеется, в самом традиционном духе. Буркевиц стал неожиданно возражать: ругаться действительно не следует, но, уж если на то пошло, не священнику, не гимназическому батюшке вспоминать о христианских заветах. «Где, в чем, когда и как проявили вы сами-то эти нам неведомые достоинства христианина? Где были вы, к слову сказать, с вашими достоинствами христианина, когда кровожадные толпы с цветными тряпками перли по улицам Москвы, толпы так называемых людей, по кровожадности и тупости своей недостойные сравнения со стадом диких скотов, – где были вы, служитель Бога, в этот ужасный для нас день? Почему вы молчали в день объявления войны?»… и так далее, и так далее.