«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Одесса сыграла очень заметную роль в образовании и развитии советской литературы. Ошибкой было бы, однако, искать причины этого в каких-либо идеологических свойствах или особенностях одесской литературной молодежи. Явление – случайно. Одесское влияние возникло потому, что ко времени войны и революции в «южной столице России» жило несколько даровитых, связанных между собой дружбой молодых писателей, которые затем переселились в Москву и добились общего признания. Выражение «южно-русская школа русской литературы» приходилось слышать еще в годы, когда имена Олеши, Бабеля, Катаева, Багрицкого и других почти никому не были известны. Занесли его в Петербург и Москву одесситы, не встречавшие, правду сказать, к своему литературному патриотизму особого доверия. Позже выяснилось, что гордость их не была пустым бахвальством. Школа не школа, но таланты и подлинно литературная «атмосфера» в Одессе действительно были.
Удивительный город! Даже люди, никогда его не видевшие, чувствуют сквозь рассказы и воспоминания одесситов, сквозь их влюбленность, сквозь их меланхолию и преувеличения,
Кстати, Бабель в заметке о покойном поэте пишет, что их последний разговор был – об Одессе. «Пора бросить чужие города, согласились мы с ним, пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории, стариться. Мы видели себя стариками, лукавыми, жирными стариками, греющимися на одесском солнце, у моря, на бульваре, и провожающими женщин долгим взглядом».
Багрицкий умер тридцати восьми лет в Москве, среди обычной советской литературной суетни, с заседаниями и резолюциями. Мечта его не осуществилась.
Критики спорили при жизни поэта, спорят и до сих пор, был ли он действительно «партийным» автором, как, например, Маяковский (предъявлявший «все сто томов своих партийных книжек» в качестве патента на бессмертие). Постиг ли он политическое и экономическое значение революции? Типичен ли путь Багрицкого, от одесского богемно-бродяжнического уклада жизни, с налетом романтического анархизма, до вступления в РАПП и в другие столь же благонадежные организации, типичен ли этот путь для интеллигента вообще?.. Без таких споров в советской печати обойтись нельзя. Но, вероятно, сами спорящие понимают – если только они действительно вчитались в стихи Багрицкого, – что «политика» нисколько не была для него существенна и характерна, что, занимая в этой области ту или иную позицию, он лишь уступал требованиям среды. Естественно для него было занять именно такую позицию, которая среду удовлетворяла: этой ценой он добывал свободу быть самим собой в главном. Допускаю, впрочем, что торга с совестью не было. Допускаю искренность: чужая душа потемки, как в ней разберешься! Но несомненно одно: главное, важнейшее, основное для Багрицкого было – стихи, самая ткань поэзии, ритм, рифмы, звук, слова. Он был подлинно «одержимым» в этом смысле. Он только для стихов, только стихами и жил, – как, например, Гумилев, который тоже мог с виду увлечься чем угодно, но ради удачной, ладной, складной по самому своему составу строчки забывал решительно все на свете. У Багрицкого был, по-видимому – как у Гумилева, – безошибочный, «абсолютный» слух к стихам, и характерна в этом отношении одна из его статей: «Стихотворение, – писал он в 1929 году, – это прототип человеческого тела. Каждая часть на месте, каждый орган целесообразен и несет определенную функцию. Я сказал бы, что каждая буква стиха похожа на клетку в организме, – она должна биться и пульсировать. В стихах не может быть мертвых клеточек» («Записки писателя»). Тут отчетливо выражена самая суть творческого ощущения Багрицкого: он утверждает не превосходство понятия «как» над понятием «что», но полную их нераздельность. Для него нет содержания и формы – есть живой организм, не поддающийся разложению на части.
Ощущение само по себе очень здоровое, – и в известной мере каждому художнику необходимое. Иначе получается не поэзия, а рифмованное изложение более или менее возвышенных мыслей. Ощущение, добавлю, глубоко-пушкинское… Багрицкий доводил свою страсть к материальному качеству стихов, к плоти их до того, что, по свидетельству друзей, постоянно читал приходившим к нему пролетарским поэтам Иннокентия Анненского. Он понимал, конечно, что внутренний мир «последнего из царскосельских лебедей», вся эта смесь грусти, страха, скуки, любви, одиночества, весь этот неповторимо-причудливый и неповторимо-пленительный душевный состав совершенно чужд краснощеким комсомольским парням. Понимал, конечно, и опасность заразы, идеологическую ее недопустимость. Но ему эти соображения казались второстепенными. Он не обращал на них внимания. Анненский был великий мастер – не все ли равно, о чем писал он?
Тут мы подходим к роковой черте Багрицкого, можно даже сказать, к его «разгадке». Олеша, как я уже писал, называет стихи Багрицкого гениальными, Д. Мирский вторит ему… При всех достоинствах «Последней ночи» или «Думы про Опанаса», при всем своеобразии стиля и в особенности чудесной чистоте и простоте напева эпитет «гениальный» в применении к Багрицкому кажется нестерпимо преувеличенным. Что такое гениальный поэт? Прежде всего – гениальная личность. (Как-то неловко изрекать такие трюизмы, но иногда приходится возвращаться к аксиомам!) Гениальным поэтом был, например, Блок, – может быть, и не вполне обладавший тем почти физическим чувством слова, которым наделен был Багрицкий. Конечно, Блок гениален вопреки некоторым своим творческим слабостям, несмотря на
У Багрицкого нет темы. Есть, пожалуй, «настроения», – сказывающиеся во влажно-теплом тоне стихов, в их лирической прелести:
Была такая голубизна,Такая прозрачность шла,Что повториться в мире опятьНе может такая ночь…Есть у него объект повествования, предмет поэтического размышления: например, детство, Одесса, полунищая, трудная жизнь, первые сомнения, первые домашние раздоры, все то, о чем он рассказал в замечательном по силе выразительности «Происхождении»:
– Ну как, скажи, поверит в мир текучийЕврейское неверие мое?Меня учили: крыша – это крыша.Груб табурет. Убит подошвой пол.Ты должен видеть, понимать и слышать,На мир облокотиться, как на стол!– —– Ну как, скажи, поверит в эту прочностьЕврейское неверие мое?Любовь? Но съеденные вшами косы,Ключица, выпирающая косо,Прыщи… обмазанный селедкой ротДа шеи лошадиный поворот.Родители? Но в сумраке старея,Горбаты, узловаты и дики,В меня кидают ржавые евреиОбросшие щетиной кулаки.Дверь! Настежь дверь! Качается снаружиОглоданная звездами листва,Дымится месяц посредине лужи,Грач вопиет, не помнящий родства.И вся любовь, бегущая навстречу,И все кликушество моих отцов,И все светила, строящие вечер,И все деревья, рвущие лицо,Все это встало поперек дороги,Больными бронхами свистя в груди:– Отверженный! Возьми свой скарб убогий!Проклятье и презренье! Уходи!Однако тема – совсем другое. Тема – это стержень, взгляд, проникающий всюду, нечто направляющее волю, отвечающее – или ищущее ответа – на вопрос: что такое жизнь, что такое мир? Ее отсутствие у Багрицкого обнаруживается в беззаботном безразличии, с которым он переходил от пантеистического воспевания природы к стихотворным диалогам с тенью Дзержинского.
(Да будет почетной участь твоя,Умри, побеждая, как умер я! —учит Багрицкого с того света начальник чеки).
Еще убедительнее – анализ стиля. До самых последних лет, до незаконченной поэмы «Февраль» включительно, Багрицкому не удалось найти, так сказать, «свое лицо». Поистине удивительна легкость, с которой он усваивает и перерабатывает любую чужую интонацию, но легкость эта, говорящая о его чутье и нюхе, свидетельствует все же и о том, что натура поэта не сопротивлялась заимствованиям. Начал он – под гумилевских «Капитанов»:
Нам с башен рыдали церковные звоны.Для нас поднимали узорчатый флаг.Но мы заряжали, смеясь, мушкетоны,И воздух чертили ударами шпаг.