«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Недавно один из самых способных среди них, Сельвинский, рассказал об очень любопытном и характерном разговоре своем с Андре Жидом.
Цитирую по «Литературной газете»:
– Я сказал Жиду, что после «Фауста» Гете его «Прометей» самая замечательная философская поэма мировой литературы. Единственный недостаток ее тот, что она написана прозой. Это снижает ее величие. Образы таких грандиозных обобщений требуют, по-моему, поэтической речи. Андре Жид поглядел на меня внимательно и ответил, что современная французская проза впитала в себя основные возможности французской поэзии.
Вероятно, Жид был очень удивлен замечанием Сельвинского. Встретились два культурных возраста. До сих пор Россия жила, так сказать, в уровне с Европой – хотя, конечно, в жизни этой участвовал лишь верхний тонкий ее слой. Сейчас, с прорывом этого слоя, она отброшена назад – и произошло это тем легче, что идти нога в ногу с Европой у ней всегда были основания. Не вхожу
Писать стихи мы учились у французов. Отступлений было множество, но утверждение остается верным – от Пушкина до символистов: в три четверти века мы проделали путь, который Франция прошла в несколько столетий – и оказались в таком же тупике, как она.
Сейчас во Франции почти нет поэзии, – если только условиться насчет формального понимания этого слова: нет стихов. Стихи кончаются – может быть, даже совсем кончились. Остался поэтический порыв, но воплощения он ищет иного, чем прежде. Формальные новшества, начиная с романтиков, были направлены исключительно в сторону приближения стихов к прозе – и цель наконец достигнута: стена разрушена, разницы больше нет. В середине прошлого века теоретики французского стиха утверждали, что единственным «generateur» его является рифма – и требовали поэтому рифм богатых и звучных. Сейчас рифмуется что угодно с чем угодно, а чаще всего не рифмуется ничего… Конечно, во Франции возможно появление нового великого поэта – в том смысле, как поэтами были Платон или, скажем, Достоевский: нарочно беру примеры, доказывающие, что дело не в оскудении талантов. Но этот поэт не может быть стихотворцем. Оправдалось утверждение Малларме, долго казавшееся парадоксальным: «прозы нет, есть алфавит и поэзия». Иными словами: граница между прозой и поэзией призрачна. Все – проза, или все – поэзия, в зависимости от использования. Из даровитых людей сейчас «упирается» с юлиановской безнадежной настойчивостью один лишь Поль Валери, делающий последние усилия, чтобы удержать в стихах жизнь. Но даже и ему со всем его несравненно-умным и чистым мастерством, это не всегда удается. Стихи Валери порой напоминают невидимо-усовершенствованный, тончайше-сработанный «робот»: все же это не человек.
Вернемся к нашей, к русской поэзии. Пушкин еще смеялся над «друзьями натуры» – романтиками – и в стихосложении отстаивал принципы, создавшиеся при Короле-Солнце и даже раньше. Пушкин соответствует Расину с легким налетом Малерба. А Брюсов и Анненский уже догнали Верлена, перескочив через все препятствия. Можно было бы как будто заключить, что «утомление» русского стиха, его теперешняя болезнь, – обманчиво, незаконно. Не простая ли это блажь и дурь? С чего бы ему устать? Французы за долгие, долгие десятилетия много раз перекроили свою александрийскую строку, разрезали ее по всем направлениям, выжали из нее весь сок, – а у нас и цезуру все ставят посерединке и вообще не утруждают себя развитием стиха. С принятием общих очертаний классического стихосложения русская поэзия, казалось бы, обеспечила себе целые века творчества и работы. У нас ведь и сонета-то, если сказать правду, ни одного нет добропорядочного (у нас есть превосходные стихотворения в сонетной форме – но они далеко не безупречны как сонеты). Сколько, казалось бы, дела!.. Да, на первый взгляд – так. Но по существу – совсем не так. Если до сих пор у нас не было хорошего сонета, то его уже и не будет. Поздно. И никакими сетованиями, никакими уговорами беде не поможешь.
Объяснение несложно.
Будь поэзия оторвана, обособлена от всех других отраслей творчества и культуры, она могла бы развиваться по своей собственной хронологии. Но связав себя с европейскими судьбами – и притом в самом «столичном», передовом их аспекте, – русские сознания должны были принять результаты европейской культуры, хотя бы сами и не участвовали в их подготовке… Это-то и случилось с нашей поэзией. Ей, действительно, не с чего было уставать. Но она дышит воздухом, в котором эта усталость разлита, – и не может уйти назад. Уйти назад – значило бы отстать в чем-то более существенном, нежели вопрос поэтики, изменить себе, закрыть глаза на содержание творчества. Утверждение это ничуть не голословно; его поддерживает наблюдение.
В нашей эмигрантской печати нет недостатка в крепких, звучных, квази-добротных стихах, явно претендующих на то, чтобы сойти за «блестящие». Внутренне – это неизменно самые мертвые стихи. О чем говорится в них? О благороднейших чувствах, о родине, о Боге, о бессмертии души – и о других прекрасных предметах поэтического размышления. Но возможность изготовления таких стихотворений десятками и сотнями очевидна: надо лишь набить руку. Зная поэтов лично, знаешь безошибочно и то, что наиболее «блестящи» – наиболее ограниченные из них. Громоподобные религиозные или патриотические поэмы сочиняются, как по несчастной случайности, самыми малоталантливыми людьми. Если видишь в журнале
Не успев использовать и половины своих внешних возможностей, русская поэзия оказалась застигнутой временем, когда возможности эти ничему реальному уже не соответствуют. Оттого-то наши даровитые поэты, как я уже заметил, скорей «дописывают», чем «пишут», ищут одного волшебно точного слова, дающего мгновенное озарение текста, идут на союз с прозой, бредят недостижимой простотой – и как будто стараются не думать, что же будет дальше.
А Марина Цветаева? – спросят меня. Марина Цветаева – поэт истинный, бесспорный, но она редкостная притворщица (в творческом смысле, конечно). Ей все хочется парить, вдохновенничать, быть какой-то патентованной поэтической орлицей. А на самом деле – если только вслушаться в ее судорожный стиль – ей живется, кажется, труднее, чем кому бы то ни было. Ее перебои ритма, ее астматические «enjambements», без которых она не в силах написать трех строк, ее прерывисто-восклицательный стиль – все это убедительнее как свидетельство, чем любая горделивая декларация.
В эмиграции едва ли кто-нибудь повторил бы то, что сказал Сельвинский Андре Жиду.
Но уверенности в жизнеспособной, окрыляющей силе стиха, уверенности, свойственной большинству советских поэтов, – тоже, по-видимому, предстоят испытания. Крайне вероятно, что судьба у русской поэзии сложится одна, без разделения на «здесь» и «там».
Сельвинского вводит в заблуждение общее внимание к поэзии, обилие молодых стихотворцев, общий творческий оптимизм. Помимо того, ораторский, внушенный Маяковским склад советского стихосложения действительно открыл ей некоторые новые «горизонты» – и упоение технической реформацией стиха в России может возникнуть. Советские стихи по обличью не похожи ни на дореволюционную поэзию, ни на поэзию эмигрантскую, сравнительно близкую к традиции. Но «горизонты» нешироки – и за ними так же фатально открывается проза. Очень часто советские поэтические новшества при внимательном рассмотрении оказываются лишь плодами остроумного фокусничества. Гумилев когда-то говорил с досадой, разбирая книжки предвзятых «новаторов»:
– Представьте себе, что я коллекционирую почтовые марки. У меня огромный альбом, все тщательно наклеено, но не хватает таких-то и таких-то редчайших экземпляров… Я за ними поеду на край света, заплачу, что угодно, это моя страсть, моя жизнь! А тут является какой-нибудь франт и хвастается: смотрите, мол, я одну марку наклеил низом вверх, из других сделал целый рисунок, третью нацепил на обложке… Помилуйте, реформа! Таковы же и эти поэты!
Выводы?.. Выводы нисколько не мрачные для творчества вообще – и для поэзии в расширенном смысле слова. Верней, они ее не затрагивают. Но для стихов и для людей, которые еще бессильны найти иную форму выражения, настают, кажется, тягчайшие годы. Кто знает, очнется ли когда-нибудь стихотворная поэзия от оцепенения? Песня ведь как будто бессмертна. Человеку всегда будет хотеться петь. Он найдет выход «лирическому волнению», стесняющему душу, – только, вероятно, не тот, который находили мы.
Частушки
Среди книг, полученных из России за последнее время, надо выделить «Частушки», сборник В. Князева.
Записаны эти стихи на севере, еще до войны, и появились, значит, с опозданием на четверть века. Перелистывая сборник, не раз ловишь себя на мысли-вопросе: а что теперь? Изменилась ли жизнь настолько, что уже и песни стали другие? Или обновилась только оболочка, а внутри все осталось то же? Постоянный предмет тревожных наших догадок – тревожных потому, что до сих пор все еще безответных. В стереотипно-безапелляционном предисловии к сборнику ответ как будто бы дан. Но такой поверхностный, такой примитивный, что всерьез его принять нельзя. «За восемнадцать лет существования советской власти, – пишет некто Вл. Беляев, – уже отложился новый фольклор, фольклор революции. В этом фольклорном материале проступает героический путь нашей социалистической родины. Каким разительным контрастом с нашей сегодняшней жизнью звучат эти частушки…» И так далее. В московской критике сейчас поднят поход против всяческой «вульгарности». Предисловие к сборнику Князева – типичный образец ура-марксистского творчества, и, надо полагать, автору его попадет по заслугам. С одной стороны героический путь, с другой – мрак царизма, тут «бодрые волнующие песни», там унылые стоны – и все ясно, все решено, не о чем больше толковать. Лет десять, или даже больше, в России такой метод исторического деления признавался правильным, революционным. Теперь наконец увидели, что он просто глуп.