«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Трудно определить, когда именно произошел перелом. Еще труднее назвать факты, о переломе этом свидетельствующие. Но произошел он несомненно, – это чувствуется, это разлито в воздухе, в этом нельзя ошибиться. Если бы дело касалось только прихотей литературной моды, на «чувствуется» ссылаться было бы опрометчиво. Но Достоевский – не литература, а целый мир. И, повторяю, нельзя ошибиться в том, что сейчас мы от этого мира отдаляемся, теряем к нему доступ, уходим от его лучей, губительных или благотворных. Есть среди людей, вертящихся около искусства или около литературы, своего рода «сейсмографы», чутко улавливающие всякие колебания, отливы и приливы. Они, может быть, не имеют собственного мнения, но всегда в точности знают, что о ком надо сказать, когда надлежит поморщиться, а когда – застыть в блаженном оцепенении. В сущности, такое улавливание – главное их занятие. Главная их забота – быть `a la page. Поговорите с любым из представителей этой человеческой породы: еще недавно он даже губы как-то особенно-благоговейно складывал, произнося имя Достоевского, теперь в его глазах легкое пренебрежение. Да, конечно, замечательно, удивительно, но… Суждения первого
В России – т. е. в советской печати – о Достоевском вспоминают сейчас крайне редко. Разумеется, это не мерило действительного интереса к нему. Назвать имя автора «Карамазовых» в списке «любимых писателей» препятствует не только его репутация реакционера, но и весь внутренний строй его творчества. Каждый знает, что помирить Достоевского с советской идеологией или советским жизнеощущением, как бы ни были растяжимы эти понятия – невозможно. Или – или. Нечего, значит, и ждать, чтобы кто-нибудь сам себя уличил в столь глубокой «несозвучности». Но, кажется, влечение к Достоевскому и в самом деле там очень слабо, особенно у новых читателей: новых по возрасту или по социальному положению. Этот новый читатель проще Достоевского – и спокойнее его. Я едва не написал «счастливее». Дело, конечно, не в личном счастье, не в индивидуальной удачливости судьбы и даже не в так называемых «объективных данных», а в основном восприятии жизни. Там восприятие – спокойное и счастливое. С точки зрения Достоевского, «под углом» его, оно чуть-чуть тронуто пошлостью. Но зато и он, Достоевский, с той точки зрения, под тем углом, «чуть-чуть сумасшедший»: у него жар, он бредит. Оба взаимных обвинения по своему законны, и многие из нас тут безотчетно готовы бы признать «ненормальность» Достоевского, не будучи ни социально, ни возрастно связаны с новыми русскими «массами». Причина именно в ощущении жизни. И наступающие сейчас сумерки Достоевского показательны и значительны именно как признак изменений в этой области. Пристально вглядываясь в то, что происходит вокруг – в разных областях культуры, – понимаешь, как естественно охлаждение к нему и в каком оно соответствии со всеми «новыми веяниями». Достоевского нельзя было продолжать. Инстинкт самосохранения должен был вызвать противодействие ему.
Прошу прощения за короткое отступление pro domo: лично я принадлежу к тем людям, для которых Достоевский был и остается самым сильным, самым «потрясающим» литературным впечатлением в жизни, единственным, вне всяких сравнений, навеки неизгладимым. Потом, лет через десять, после того как прочитаны, проглочены «Бесы» и «Карамазовы» («Бесы» – на первом месте), в остывших, зрелых размышлениях многое становится ясным, – и начинается внутренняя тяжба с Достоевским. Но кто раз попал к нему в плен, едва ли способен освободиться оттуда вполне. Беспристрастие оказывается призрачным. Судить приходится, пытаясь отойти в сторону, но от самого себя в сторону не уйдешь. Только общее неизбежное подчинение человека духу времени (или соучастие в нем) дает право говорить «мы» даже в тех случаях, когда несговорчивое «я» склонно было бы остаться при особом мнении.
Поэтому будем говорить «мы», сглаживая и притупляя в этом слове личные расхождения. Достоевский – «человек, которому не хватает воздуха»: это основная творческая черта его. Он – рыба на песке, растение, вырванное из почвы, и вся его судорожная страстность направлена на то, чтобы как-нибудь просуществовать вне родной стихии, чем-нибудь ее заменить. Удивительные, глубочайшие толстовские слова, что жизнь «не совсем то, не совсем такова», как представил ее Достоевский, в простоте своей подводит итог всем упрекам: Достоевский выдумал свой мир – и можно было бы сказать о нем: «самый умышленный» писатель, как назвал он «самым умышленным» город Петербург. Думая о Достоевском, перечитывая его, сам себе с недоумением говоришь: всего этого могло бы ведь не быть, это какая-то надстройка к жизни, бред, обладающий неслыханной силой внушения, гениально-фальшивый! Гениальность в том, что и Степан Трофимович Верховенский, и Дмитрий Карамазов, и старуха Ставрогина – подлинные люди, живые, не сочиненные, настоящие, но движутся-то они и действуют в атмосфере, искусственно-созданной, «умышленной», и контрабандой эта атмосфера проникает и в наши сознания, доверчиво открывающиеся. Я, конечно, не заподозреваю Достоевского в каких-либо расчетах такого рода, – нет, обман произошел сам собой, иначе он был бы комически-очевиден. Собственно говоря, все в его книгах «и то и так», если вернуться к толстовской формуле, но нажата педаль, пущена лишняя капля черной краски – и картина искажена. Всякое творчество есть свидетельство о мире. Здесь, у Достоевского, ценность свидетельства подорвана тем, что автор, по знаменитому выражению одного из его героев, «вернул билет» на право входа в жизнь и, неизвестно кому мстя, неизвестно на кого обиженный, оставил нам не правдивый и скромный документ, а гневно-запальчивую жалобу, «души отчаянный протест». Чутье подсказывало ему связать этот протест – для верности, для убедительности – с самыми глубокими человеческими чувствами, внести отраву и туда – и кто же другой в целом мире за все времена мог бы написать о материнской любви, например, такие «мучительные» незабываемые страницы, как в «Подростке» сцену в пансионе Тушара, с истуканом-мальчишкой, ночью плачущим над почти отвергнутыми подарками. Нет, вспоминаю эти страницы… и согласен взять обратно все утверждения о «бреде», о фальши и умышленности. Это – верно, это – правдиво, потому что иначе пришлось бы допустить какую-то сверхчеловеческую гениальность. Но, повторяю, о Достоевском надо судить, отойдя в сторону. Вблизи, лицом к лицу он неотразим.
В наших здешних литературных «кругах» – у старших и младших, но главным образом у старших – существует упорная оппозиция Достоевскому, оппозиция эстетическая, курьезная, прорывающаяся все чаще. По существу,
Охлаждение к Достоевскому вызвано, конечно, не этими доводами. И вообще – не доводами. По-видимому, источник его – глубокая тяга к духовному коллективизму, убыль индивидуальной встревоженности, отказ от нее, вражда к ней, стремление переложить на общие плечи груз безответных вопросов. Достоевский – до предела индивидуалист, и потому он писатель до предела беспокойный, взрывчатый… В вечном разладе с разумом он мог в «Дневнике» проповедовать какие угодно «охранительные» идеи, возвещать союз православия и самодержавия и даже требовать для защиты христианства «побольше ружей», но стоило ему перейти к творчеству, как вся благонамеренность летела к черту, и старцу Зосиме через голову молокососа Алеши братец его Иван предлагал такие загадки, на которые нигде не найти решения. Нельзя сказать, что Достоевский революционен. Но, наверно, он анархичен – в том смысле, что непримирим ни с каким из возможных общественных строев, заранее ощущается как заноза в каждом из них. Недавно – в статье о письмах «Оттуда» мне случилось цитировать слова Гете об «органе недовольства», которому не следует давать пищи… Вот ключ к Достоевскому: он всегда недоволен, заранее, a priori. Ему в жизни – не по себе. Идеи в голом виде не имеют значения, идеи он мог выражать самые «положительные»; все, что Достоевский оставил в иллюстрацию их, беспощадно их опровергает. Впрочем, и нет жизненно-утвердительных идей, которые этими ужасными иллюстрациями не были бы отброшены. В его, Достоевского, областях жить нельзя, да он и сам только об этом и рассказывал во всех своих романах, упирающихся в тупик, лишенных выхода.
«Преодоление» – если употребить книжное слово – Достоевского начинается с момента, когда этот тупик становится виден. До этого длится упоительная, головокружительная прогулка по его лабиринту. Кажется, «преодоление» сейчас идет всюду: у одних продуманно-сознательное, у других инстинктивно-безотчетное, но у всех связанное с духовным содержанием эпохи, ликвидирующей многие «бессмысленные» мечтания и отворачивающейся от того, «чего нет на свете».
Немота
В нашей литературе стихи сыграли такую роль, что доказывать необходимость внимания к ним – незачем. До Гоголя у нас, кроме стихов, почти ничего и не было. После него поэзия как будто отступила на второй план, несмотря на присутствие Тютчева и Некрасова. Но до самых последних лет жизненная энергия ее не слабела. Можно ли говорить об упадке, если еще так недавно жил и писал Блок, если есть такой-то, такой-то, такая-то – имена всем известные?
Нет, упадка нет. Слово «кризис», пущенное кем-то в оборот, тоже не совсем верно передает положение дела. Есть затруднение, недоумение, растерянность, признаки какого-то неожиданного, не поддающегося лечению паралича…
Что, собственно говоря, с нашей поэзией происходит, что с ней произошло? В журналах – стихов сколько угодно, а стихотворных рукописей – горы. Попадаются отдельные прекрасные вещи. Появляются новые поэты. Все как будто в порядке.
Но нельзя отделаться от впечатления, что поэты не пишут, а дописывают – если только они талантливы и притом сознательно, а не безотчетно талантливы. На словах возражаешь против пренебрежения к поэзии, говоришь о дикости или «некультурности» (самый ходкий упрек в большинстве русских споров), а внутренне знаешь, что чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть пренебрежение оправдано. Дух, конечно, веет, где хочет, но тут, в поэзии, ему становится трудно «веять». Дух задыхается. Он уходит из стихов – «и плачет, уходя», по Фету.
В России процветает решительно все. Следовательно, процветает и поэзия. Обязана процветать. В лучшем случае ей позволяется «отстать» от социалистической «действительности» или сплоховать в «отображении» очередных достижений. Не больше. По господствующему утверждению, в основном она растет, крепнет и ширится.
Как во многих теперешних русских явлениях, за официальной ложью, вызывающей усмешку, есть факт – не такой, каким его казенная словесность пытается представить, но и не тот, которого ждем мы… Действительно, в России поэзия беззаботна насчет будущего, ближайшего и даже далекого. Никакие «кризисы» ей не мерещатся. Если исключить Пастернака, который для советских настроений никак не характерен, все более или менее заметные советские стихотворцы рвутся вперед без страха и сомнения.