«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Религия по крайней мере была честнее. Отцы церкви не позолачивали пилюли, не обещали счастья на земле. Они открыто говорили человеку: «ты жалкое гнильцо, и тебе суждено быть отбросом… Спасай свою душу, больше ничего не остается!». Коммунизм же претендует на блаженство, коммунизм – оптимистичен. «Tous les assassins voient l’avenir en rose, ca fait partie du metier», – добавляет Селин.
«Там, от Финляндии до Баку, чудо совершилось. Возразить нечего. Пролетарий едва не сходит с ума от внезапной пустоты вокруг. Он к ней не привык. Все небо – для него одного! Надо как можно скорей открыть четвертое измерение, т. е. чувство братства. Больше не на кого валить вину. Эксплуататоров больше нет.
Но чем дальше уходит человек от природы, тем сильнее страдает. Коммунизм – не только раздел богатства, но и раздел страданий. Страданий всегда больше, чем радостей, это биологический закон, ничего не поделаешь, прогресс бессилен! И чем дальше, тем их будет все больше, больше!.. (Селин, как медик,
Пролетарий охраняет свои завоевания. Он сам себя посадил в крепость, получше Петропавловской. В прежней Петропавловской можно было думать о чем угодно. Теперь нельзя. Пролетарий содержит на свой счет полицию, «самую многочисленную, самую подозрительную, самую кровожадную, самую садическую на всей планете». Но ему – Проловичу, – как иронически выражается Селин, – скучно. Очень скучно. Принадлежит ему только будущее. В настоящем – ничего. «Завтра бреют даром». А сегодня?
«Капитал! Капитал! Больше некого обвинять. Попю, ты одинок! Отчего же мерзости возобновляются? Отчего красавец-инженер получает 7000 рублей в месяц, а домашняя работница – 50? А больницы? Они ужасны. Они существуют на одну десятую нормального бюджета. Вся Россия живет на одну десятую нормального бюджета, за исключением Полиции, Пропаганды, Армии».
«Русские изворотливы, как никто. Есть только одно невозможное признание, одна пилюля, которую нельзя проглотить: человек – худшее из созданий… Хорошо было бы раз навсегда разделаться со льстецами. Настоящий опиум для народа – они».
Истинная революция была бы революцией Признанной, «великим очищением». В советской России все искажено, подслащено. Хозяева – новые. Все остальное – прежнее. Да и взгляните на них, этих новых хозяев, жирных, самодовольных, велеречивых… Революцию надо судить через двадцать лет. Придет ли когда-нибудь очищение Идеей?
Такова – «Mea culpa».
Конечно, книга много ценнее для характеристики ее автора, нежели для ознакомления с новой Россией. Если это верно было для Жида, то для Селина это вернее в десять раз. Но смелость и азарт, с которыми Селин бросается от одной темы к другой, настолько заразительны, что после чтения сознание надолго остается взволнованным… Автор, вероятно, ошибается, утверждая, что лишь лицемерие мешает высказыванию некоторых мыслей. Дело не в том, что «принято» и «не принято». Дело сложнее. Поскольку человек есть «общественное животное», он инстинктивно, по чувству самосохранения, отворачивается от безысходного пессимизма, да и то не всегда, принимая его лишь с глазу на глаз. Прямота Селина питается именно его анархизмом. К чести автора надо сказать, что анархизм этот не беспечен и ленив, как часто случается, а трагичен. Селин в глубокой своей сущности самый «идеалистический», самый требовательный из современных французских писателей, лишь потому маниакально-завороженный всяческой грязью, что она для него слишком нестерпима. Достаточно прочесть приложенный к «Mea culpa» рассказ о «мученике науки» докторе Земмельвейсе, чтобы убедиться, как дорог автору истинный героизм, истинное величие.
И понять, чем внушено его отчаяние.
Классовый враг (по поводу романа Ник. Вирта «Одиночество»)
В любом руководстве по литературе можно прочесть, что большинству писателей отрицательные типы удаются лучше положительных. Даже не только типы: все отрицательное выходит ярче, образнее, резче… Классическая ссылка на «Мертвые души», пожалуй, не совсем убедительна вследствие творческих особенностей Гоголя, слишком уж своеобразных и исключительных. Но и Тургенев, и Достоевский, и Гончаров – все подтверждают правило.
Иначе обстоит дело в советской словесности. Именно в области отрицания, в осуждении она слабеет и впадает в схематизм. Факт этот на первый взгляд кажется удивительным. Но мало-мальски вдумчивое отношение к нему убеждает, что тут обманчивая оригинальность – всего лишь результат ненормальности общего положения. Даже если бы мы насчет этой ненормальности не были осведомлены, о ней можно было бы догадаться, наблюдая распределение красок в большинстве советских романов.
Московские беллетристы вовсе не отличаются какими-либо чертами, до революции невиданными. Они, конечно, подчиняются вековечным законам творчества, и, конечно, им тоже легче было бы развернуться в изображении уродств и пороков. Но у них на глазах – шоры: они считают, что уродства и пороки составляют неотъемлемую принадлежность «классового врага», притом без всякой примеси, в чистейшем, даже сгущенном состоянии. Классовый враг не может, например, быть только труслив. Или только коварен. Или только озлоблен, в соединении с какими-либо свойствами похвальными или хотя бы нейтральными. Классовому врагу полагается быть исчадием ада.
Кинематограф грубее, прямолинейнее литературы. В кинематографе – это особенно ясно. Изображается, скажем, гражданская война. Появляется
Положительные образы в советской литературе большей частью ходульные, но все-таки сложнее и живее отрицательных. Разумеется, как почти всегда и везде, действительно удачны в этой литературе типы, к которым автор относится не как классный наставник, ставящий отметки за поведение, а как свидетель, художник, нелицеприятный изобразитель… Удачны, так сказать, средние люди или промежуточные бытовые слои. Однако все-таки светлые тона кладутся в советском искусстве тоньше и умелее темных. Вернусь еще раз к экрану. Сравните в «Чапаеве», например, центральную фигуру красного орла-командира с образами его врагов: лубок и там, и здесь, но далеко не одинакового уровня, не одинаковой отчетливости. Если исключить очень своеобразные и глубокие типы Кавалерова и Ивана Бабичева из «Зависти» Олеши, «классовые враги» революционной беллетристики просто удручительны в своей стереотипно-скудной схожести. Да, «Зависть» приходится исключить и по другой причине: совсем неясно, на чьей стороне симпатии автора и где для него проходит рубеж между добром и злом. Вещи более двусмысленной нельзя себе и представить. Власть не принуждает к схематизму. Как и во многих других процессах, происходящих в СССР, связь между причиной и следствием не так элементарна, как мы склонны здесь порой представлять себе. Власть в лице двух-трех «руководящих товарищей», наблюдающих за литературой, наоборот, всячески призывает к истинно-жизненному богатству красок. Вот уже несколько лет проповедуется «шекспиризирование литературы», термин, взятый у Маркса и у него означающий именно вольную насыщенность типов, в противоположность шиллеровской однотипной их тенденциозности. Но призывы остаются теоретическими, а в области свершений они могут завести Бог знает куда, и писатели это хорошо знают. Лжива предпосылка: будто бы творчество, даже ничем не стесненное, вдохновляемое лишь политически-приемлемым мироощущением, окажется «в линии» при любом развитии своем. Лжива уверенность, что партийная правдивость и праведность совпадают с правдивостью и праведностью жизненными. Власть поощряет «шекспиризирование», потому что искренне или притворно считается, что всякое раскрытие подлинно-природной правды может ей быть лишь выгодно. Власть присвоила себе прерогативы и атрибуты «мирового разума», и на словах никакого света не боится, наоборот. Но на деле всякое углубление в человеческую психику, в сущность человеческих отношений приводит к чему-то такому, что не всегда вяжется с ее практической деятельностью и что взрывает ее изнутри… Повторяю, писатели это отлично знают и, вероятно, не потому остаются глухи к увещеваниям свыше, что им так приятен мелодраматический жанр размежевания святых и негодяев, а потому что от шекспиризирования недалеко и до контрреволюции. Поскольку литература обязана быть лишь собранием иллюстраций к известного рода морали, поскольку она обязана быть сотрудницей и помощницей государства во всех его начинаниях – превращение литературных героев в манекены неизбежно, ибо за «образ и подобие» авторы берут такой-то лозунг, такую-то схему, подгоняя творчество к заранее установленным целям. Писателей учат, что Шекспир – именно потому, что он Шекспир, – всегда и во всем окажется в согласии с Лениным или Сталиным: он – полнее кого-либо из мировых художников воспроизвел жизнь, он полнее кого-либо из мировых мыслителей истолковал ее смысл. Расхождения, значит, быть не может. «Неувязка», однако, обнаруживается с первых шагов.
Правдивое изображение классового врага требует наделения его хотя бы несколькими общечеловеческими чертами. Но у читателя может, чего доброго, возникнуть сочувствие к такому полумерзавцу, читатель может превратиться в «хлюпика», по Ленину, – ему, пожалуй, взбредет в голову, что «все мы братья», «что нет в мире виновных» и прочий мелкобуржуазный вздор. Нет, нужна стена. Нужно «топливо для огня ненависти», как сказал незадолго до смерти Луначарский, подлаживаясь, вопреки пенсне и бородке, под уже входивший тогда стиль «железного наркома». А во всем прочем, дорогие товарищи-писатели, шекспиризируйте, пожалуйста, сколько угодно.