«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Признаем, что книга Присмановой – во всяком случае интересна. Суждено ли ей, однако, распространение, можно ли ей предсказать успех, сколько-нибудь широкий? Едва ли. И вот почему.
Поэзия вправе входить в какой угодно союз с музыкой или живописью, но все ее прошлое доказывает и учит, что такой союз не должен исключать верности логики. Да и простое теоретическое размышление о ее природе приводит к тому же положению! Иначе поэзия скатывается рано или поздно к «слову как таковому», к «звуку как таковому», т. е. к темному волхвованию в лучшем случае, к бесстыдной чепухе в худшем. Как бы мы под влиянием Шеллинга, Бергсона или Шестова ни презирали бедный человеческий разум – нам не дано обойтись без него (да и самое свое презрение мы выражаем и обосновываем все-таки при помощи силлогизмов!).
Разумеется, в поэзии логика терпит некоторые метаморфозы. Поскольку многие стихотворцы особенно
Не в том ли несчастье большинства современных поэтов, что эта связь у них моментами обрывается? Им, поэтам, – вероятно, ясен логический переход от одной строки к другой. Но скачок слишком резок, умолчано, «проглочено» слишком много промежуточных инстанций – и восстановить путь творческой мысли невозможно!
Тут, конечно, сразу приходит в голову имя Малларме. Никто не культивировал систему «скачков» с такой настойчивостью, как он. Никто не был так близок к созданию вне-логической поэзии. Но можно ли сказать, что опыт его удался? Что Малларме не повредил сам себе? Что, будучи по природе одним из самых глубоких, своеобразных и пленительных поэтов, каких знала Франция, – он остался, к сожалению, «книжным» автором, какой-то навеки-спящей красавицей, подлинно-живым лишь в нескольких незабываемых и волшебных строках? У нас его искания были восприняты довольно поверхностно и привели к результатам, скорей, плачевным.
Из новейших русских стихотворцев выделяется лишь один поэт, действительно уловивший сущность техники Малларме: Осип Мандельштам. Но у Мандельштама была одна особенность, облегчившая ему это дело и освободившая его стихи от всякой манерности: он и говорил именно так, как писал, с такими же скачками, будто перелетая от темы к теме. Всякий, кто знает этого удивительно-одаренного человека, согласится, вероятно, что беседа с ним всегда бывала редким умственным наслаждением… Но разговор с Мандельштамом и утомлял. За ним трудно бывало поспеть. Мандельштам опускал в своей речи три-четыре придаточных предложения, для него слишком ясных, выбрасывал звенья из цепи – и несся дальше. Он рассчитывал, по-видимому, что слушатель восстанавливает пробелы, угадывает маршрут. Но слушатель бывал иногда озадачен, и пока разбирался в переходах и перелетах, поэт уже заставлял его решать новые загадки. Многие стихи Мандельштама отмечены той же чертой. Как ни значительны они (Ахматова не раз – при жизни Блока – называла Мандельштама первым современным русским поэтом, хотя тут же и сдавалась на уговоры; оценка, конечно, преувеличенная, но верно в ней, пожалуй, то, что ни у кого из современных русских поэтов, не исключая и Блока, нет таких великолепных «кусков поэзии», как у Мандельштама, такой роскоши в сцеплении некоторых красок и образов, такого мастерства и чувства, вспыхивающего и тут же гаснущего; впрочем, хочется вспомнить и целые вещи, как, например, «В Петербурге мы сойдемся снова»: Пастернаку и не снились никогда такие звуки!) – как ни замечательны они, участь их внушает опасение. Им, вероятно, суждено остаться «поэзией для поэтов» – и другого отклика не найти. Одним из препятствий их распространения приходится признать «скачки».
Обратимся к любому из поэтов домодернистического периода – лучше всего, к Пушкину. Пушкин никогда не обрывает связей. Пресловутая его «простота» – скрывающая изощреннейшее искусство – на этом главным образом и основана: Пушкин отмечает все переходы, останавливается даже на логических полустанках. Образность прельщала его сравнительно мало, как вообще редко прельщала она поэтов с очень развитым вкусом и ясным умом: «имажинизм», метафоризм – почти всегда признак творческой второразрядности. Стирая порой почти все стилистические различия между поэзией и прозой, он соблюдает повествовательную форму речи, он не изрекает, не восклицает, а рассказывает, – тщательно ведя рисунок, как хотя бы в «Я вас любил…» или в «Для берегов отчизны дальней». В пушкинских стихах музыка как бы прояснена до беллетристики, и оттого-то музыка в них так и действенна, что все концы ее «опущены в воду», что она неуловима и в то же время гипнотически-насыщенна. Даже в моменты самого напряженного вдохновения, чуть-чуть расходящегося по стилю с его обычной обаятельной словесной скромностью, – как в гимне из «Пира во время чумы», – Пушкин не ищет свободы в разрыве ассоциации. Он никогда не бросает читателя на произвол его собственных умозаключений. Пушкин пишет: а есть б, б есть с, с есть д, д есть е, значит а есть е. Современный лирик нередко сразу заявляет, что а есть е, – читатель в ответ относится к нему приблизительно так же, как отнесся Николай I к Чаадаеву.
Многочисленны случаи притворства, гениальничания. Из-за них подорвано доверие к поэзии – и распространилось скептическое поглядывание на нее как на баловство. Стихотворец, у которого ломаного гроша за душой нет, которому абсолютно «нечего сказать», естественно, ищет словесных и образных дебрей, где ему легче скрыть свое убожество – и, право, нужен иногда очень пристальный, очень внимательный взгляд, чтобы убедиться в наготе некоторых таких королей! Но выбрасывание звеньев из речевой цепи все чаще становится методом у людей, которым тема не нужна. Именно к ним отнесем и Присманову. Списываю первое ее стихотворение «Гроб» – о больных детях:
Дадут ли в жизни будущей венцы,Взамен неисцелимого порока?Таких – не утешают леденцы,Глаза их в синеве сидят глубоко.Подчеркивает мраморность челаНе локон: роковой венок уродства.Лучистая, но льдистая скалаНе в силах дать травы для скотоводства…Здесь связь обнаружить и трудно – и сравнение немощного тела с бесплодной скалой довольно ясно. Но стремление к прыжкам очевидно сразу. Пристрастие к определенному методу очевидно – и дальше оно приводит порой к решительной «неудобочитаемости».
Наши молодые поэты, почти поголовно привыкшие к исключительно слуховому восприятию поэзии, этого, может быть, и не заметят. Если заметят, то сошлются, пожалуй, на западные примеры – в сравнении с которыми наши «разрывы», конечно, совсем пустяшны, сошлются хотя бы на сюрреалистов, провозгласивших принцип автоматического, то есть бессознательного письма. Но пусть они вспомнят и судьбу западной, в частности французской, поэзии, в два-три десятилетия растерявшей все свое влияние и былой престиж! Мысль о верности логике не имеет ничего общего со стилизаторским призывом «назад к Пушкину», призывом реакционным, как всякое «назад». Она вечна, как мысль о верности природе.
Два слова в заключение о самом сборнике Присмановой – о нем, так как все предыдущее написано скорее по поводу его.
Отрадно в сборнике то, что это добропорядочная «литература», спокойная, уверенная, рассчитанная на продолжение, на усовершенствование, – как в нормальные времена, в нормальных обстоятельствах. Досадно, что есть в присмановских стихах и налет литературщины. Невозможно поощрять и приветствовать, конечно, превращение лирики в исповедь, в завещание, в какой-то расслабленно-тревожный шепот – как случилось с некоторыми из одареннейших эмигрантских поэтов… Но такое превращение можно понять. Если бы в основе «Тени и тела» лежало мужество, преодоление, воля, сила, – все было бы отлично! Страшновато, однако, что бесстрастие тут не завоевано, а просто внушено жизнеощущением, близким, кажется, к тому, которое вдохновило когда-то теоретиков «искусства для искусства».
<Надсон. – «Delivrance» Луизы Вейсс>
Прошло полвека со дня смерти Надсона. «Как мало прожито, как много пережито» за эти десятилетия! Надсон от нас сейчас очень далек, и едва ли в каких-либо сердцах и сознаниях сохранился еще хоть отблеск, хоть отзвук того восторга, который когда-то возбуждали его стихи.
Было время, когда имя Надсона ставили рядом с именем Некрасова и когда считалось несомненным, что любовь к одному подразумевает и влечение к другому. Объединял признак гражданственности. Некрасов противостоял Фету, как Надсон – Случевскому или Фофанову, и кто был противником теории «искусства для искусства», тот почти механически зачислялся в некрасово-надсоновские поклонники. На одной стороне были цветы, мечты, юные девы и вообще всяческие красоты, на другой – мрак произвола и цепи рабства. Оба лагеря одушевлены были одинаковым взаимным презрением.