Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знакомым и с жизнью и с судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погруженному, по его мнению, с головой в лишенную смысла, запойную, богемную жизнь:
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира
И странный шум ей слышится в ответ?».
(Там же)
Очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое бытовое дно, где тухнет поэзия, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова,
Пусть ангел смерти, как в кино,
То яду подольет в вино,
То жизнь мою перетасует
И крести бросит на сукно.
Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном аду в «дупле» у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе:
Опять стекло оконное в дожде,
Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто-то скажет: «Он сгорел… в труде».
(«В гостях»)
Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойницкую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:
Я умру поутру,
От родных далеко,
В нездоровом жару,
С голубым языком.
И в карманах моих
Не найдут ни копья.
Стану странным, как стих
Недописанный, — я.
И как встарь повелось,
На кладбище свезут,
И сгниет моя кость,
А стихи не сгниют.
Без меня хороши,
Разбредутся, звеня,
Как остатки души,
Как остатки меня.
(«Я умру поутру», 1957)
Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное соскальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это путь расставания с самим собой, изживание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страшна была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:
А я живу в своем гробу,
Табачный дым летит в трубу,
Окурки по полу снуют,
Соседи — счастие куют.
… … … … … … … … … … … … … …
Мой гроб оклеен изнутри
Газетой «Правда», — о, нора.
Держу всеобщее пари,
Что смерть наступит до утра.
(«А я живу в своем гробу…», 1960)
Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в молодые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым приятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — почему тянет талантливейшего поэта к мрачным гробовым темам.
Окутали тело могилой.
На память оставили крест.
И черные сучья-стропила
Дубы распростерли окрест.
А где-то в тумане России
По-прежнему страшно спеша,
В ботинках на толстой резине
Его пропадает душа…
(«Окутали тело могилой…», 1960)
Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Глебушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. Привычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близко… Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбился о войну…». Разбился, но выжил. С первых же стихотворений, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.
Что-то было, какие-то смыслы:
То ли хутор, а может — погост?
Эти выступы почвы бугристой,
Словно формулы, буквицы, числа…
И — трава в человеческий рост.
(«Что-то было, какие-то смыслы…», 1950-е)
Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией испугался его первых стихов, испугался неизбежно последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.
«— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно… Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..
Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе… И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении… Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от… нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений…» — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.