Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Но не будем превращать трагичнейшего русского лирика Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди…» или даже знаменитых «Фонариков ночных…», ставших песней:
Когда качаются фонарики ночные
И черный кот бежит по улице, как черт,
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —
(1953)
которую многие искренне считают тюремным фольклором. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алкогольным юмором, поразимся неожиданным гротескным
В деревне, где живу, старея,
Меня, погибшего за Русь,
Все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
… … … … … … … … … … … … … …
Должно быть, это только внешне
Я не еврей и не узбек,
А если взвесить, то, конечно, —
Еврей, албанец, финн кромешный,
Француз! Очкарик… Человек…
(«В деревне, где живу, старея…», 1997)
Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота — значит, смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.
У дороги, у самой развилки,
Возле самого скрипа колес,
Из-под снега торчала травинка…
Неуютно ей нынче жилось.
… … … … … … … … … … … … … …
…Я стоял, говоря ей «спасибо»,
И стыдил свое сердце: «Смотри,
Одиночество — это не гибель,
Это мужество, черт побери!»
(«У дороги, у самой развилки…», 1971)
Так семидесятые — начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.
Меня зовут… Устали звать.
Молчат угрюмою гурьбою.
А я хочу поцеловать
Вот это небо голубое.
(«Поединок», 1966)
Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попрекают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:
…Мать-Россия,
Сколь много в веках твоих зла,
Сколько в душах холодных — гнетущего пыла!
…Небывалого Миру птенца родила,
А когда он до неба поднялся — убила…
(«Лермонтов», 1974)
Или же из «Песни о Некрасове»:
И нельзя без Некрасова —
Истинно! —
Как без русской печали, прожить…
(1978)
Русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифровывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:
В середине двадцатого века
На костер возвели человека…
И сжигали его, и палили,
Чтоб он стал легковеснее пыли,
Чтобы понял, какой он пустяшный…
Он стоял — бесшабашный и страшный!
И стихи в голове человека
Стали таять сугробами снега…
(«Памяти Бориса Пастернака», 1959)
Конечно же, это его Пастернак похож скорее на него самого. Но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в понимании предназначения поэзии, в ее не пустяшности. И как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустяшный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли… Только не такие, как Глеб Горбовский.
В семидесятые годы в поэзии Глеба Горбовского всерьез появляется тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени «уваровщины»{5}, лакейского официоза, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, Это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, нередко чем-то покалеченные живые люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще с 1963-го:
Мужик в разорванной рубахе —
Без Бога, в бражной маяте…
Ни о марксизме, ни о Бахе,
Ни об античной красоте —
Не знал, не знает и… не хочет!
… … … … … … … … … … … … … …
Два кулака, как два кресала,
И, словно факел, голова…
Еще Россия не сказала
Свои последние слова.
(«Мужик над Волгой», 1963)