Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
не ссылаться на эпоху,
чтобы Божеское Богу
вырвать. Выкроить, суметь…
(«Надо мужество иметь…», 1964)
Такое мужество на жесткость в противостоянии злу, в противостоянии врагам Божьим, в конце концов уличное мужество драчуна поэт имел всегда.
В этом моем споре или размышлении нет никакого противопоставления былых друзей, или, Боже упаси, умаления «тихой лирики». Речь идет о естественном разнообразии русской поэзии. Никак не сводима русская поэтическая традиция к одной лишь «тихой лирике», так же как русский народ не похож на безропотный и терпеливый, смиренный и покорный. Кто же тогда от Мурманска до Аляски дошагал: чукчи, что ли? Или наши цивилизованные
Впрочем, к чему спор. Надо просто читать стихи. Там все сказано. Вот, к примеру, о шведском короле Карле:
А все-таки нация чтит короля —
безумца, распутника, авантюриста.
За то, что во имя бесцельного риска
он вышел к Полтаве, тщеславьем горя…
За то, что он жизнь понимал, как игру,
за то, что он уровень жизни понизил,
за то, что он уровень славы повысил,
как равный, бросая перчатку Петру…
(«Карл XII», 1966)
То, что принимали у Куняева за юношеский максимализм, оказалось его природным состоянием души. Его державным максимализмом, его требовательным подходом и к миру, и к себе.
Его мир — это мир суровых людей, где сентиментальность не прощается и не поощряется.
В окруженье порожистых рек,
в диком мире гранита и гнейса,
как ни горько, но знай, человек:
на друзей до конца не надейся.
… … … … … … … … … … … … … …
Рухнет камень. Исчезнет стезя,
друг протянет бессильную руку.
Так не порть настроения другу
и рассчитывай сам на себя…
(«В окруженье порожистых рек…», 1967)
Он отчаянно любит природу, но не способен ее созерцать, даже наблюдать, он всегда взаимодействует с ней. Резко, жестко, на равных.
Законы охотничьей жажды
жестоки, а значит, не жаль,
что в алые нежные жабры
вонзилась колючая сталь…
(«Законы охотничьей жажды…», 1969)
И в результате такого взаимодействия форель «бьется, кровавя траву…». А вот уж прямо откровенный дружеский вызов своему старшему другу и наставнику Вадиму Кожинову, с дерзким посвящением ему — стихотворение «Случай на шоссе». Житейский, увы, всем нам известный случай, когда машина на скорости давит мелкую птаху, зверька. С прямотой и присущей ему резкостью, с горечью, но как неизбежное поэт старается принять диктат человека. «Что мне помнить какую-то птаху, / если надо глядеть да глядеть, / чтобы вдруг на обгоне с размаху / в голубой березняк не влететь…». Поэт признает законы общества, которые с неизбежностью попирают законы природы. И лишь мечтает, чтобы не исчезла вся природа, не исчез последний
Этот мир со зверьми и людьми —
он давно бы рассыпался прахом,
если жизнь вдруг пошла бы под знаком
бескорыстной и вечной любви.
(«Почему, никого не любя…», 1971)
Какое уж тут «безмерное добро» из его вымученных «тихих стихов»! Все более в зрелой лирике Станислава Куняева намечается противоречие в собственной душе, противостояние внутри себя. Что делать, если зло отстраняешь от себя, подымая глаза к небесам и вспоминая «возлюбите врагов!», и в самом деле возмечтается о добре без кулаков, о тихом мире любви, «но вспомнишь, как черные дни / ползли по любимой отчизне, / и все, что вершилось людьми / во имя возмездья и жизни», и собственную эмоциональность подавляешь рациональным чувством справедливости: «И вдруг выплывает со дна / бессмертное: — Око за око!».
Думаю, природное хищничество охотника сблизило Куняева с таким же, как он, одиноким и жестким Игорем Шкляревским. И тот, и другой, наверное, могли бы написать такие строки:
Когда удушье или страх
берут тебя за горло —
ты локоть сам поставишь так,
что хрустнут чьи-то ребра…
Тогда ты вспоминать не рад
о совести и чести…
В толпе никто не виноват
и все виновны вместе.
(«Я был в толпе…», 1976)
Может быть, его самого ждал такой же одинокий путь отвернувшегося от людей поэта?.. Может быть, он сам запутался бы в своей двойственности между миром и войной, между добром и кулаками, между милосердием и свирепостью, между правдой и ложью. Между музыкой Грига и пьяным Витей, калечащим свою подругу. Между всем высоким, за что цеплялась эмоциональная и нежная душа поэта, и всем низким, что вынуждала принимать рациональная, борющаяся за жизнь плоть.
Коль мир суров и столько зла
еще таится в древнем чреве,
что даже лайка у костра
вдруг ощетинилась во гневе.
И потому, хоть сам не рад,
чтоб сердцу не было тревожней,
рукой нащупаешь приклад —
с ним как-то засыпать надежней.
(«Во тьме раздался странный звук…», 1979)
Конечно, непроста жизнь, где приклад часто заменяет и друга надежного, и подругу нежную. В своих дневниках Куняев в 1974 году пишет: «Рубцов похоронен, Передреев пьет и разрушается. Немота овладела им. Игорь болен, и не видно просвета в его болезнях. Соколов слишком устал от своей жизни. Неужели мне придется в старости, если доживу до нее, залезть в нору, как последнему волку, и не высовываться до конца дней своих?..»
Эта жизнь — за чертой милосердия. Она ломала и ломает многих талантливых людей. Станислав Куняев выстоял потому, что за ним был еще угрюмый русский ветер. Все-таки он не был никогда тотально одиноким, ибо даже подсознательно чувствовал себя со своим народом. Его спасал вначале еще не осознанный им биологический русский национализм. Чувство родного пространства, корневая связь и с прошлым своим, с прошлым своего рода. Именно эта самая жгучая, самая смертная связь по-настоящему сблизила его и с кругом поэтов, приверженцев «тихой лирики». Уверен, не эстетическая была между ними близость, а общее ощущение русскости, принадлежности к русской культуре. Это же чувство с неизбежностью привело его к разрыву со своими былыми учителями Борисом Слуцким и Александром Межировым. Это чувство русскости дало мужество еще в 1964 году писать: «Церковь около обкома / приютилась незаконно…» Мужество оспаривать ту же постановку «Андрея Рублева» именитым кинорежиссером Андреем Тарковским, во время съемок которой живьем сожгли корову ради эффектного кадра. Мужество признания полной потери былого народного христианского сознания: