Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
За фольклором, за фольклором!
За гитарным перебором!
За гармошкой, за рожком!
То в телеге, то пешком…
И с каким же интересом
Шел я полем, шел я лесом!
И не знал я до сих пор,
Что я — сам себе фольклор.
(«За фольклором, за фольклором…», 1995)
Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим погружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает
И далее Юрий Кузнецов говорит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов — Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии…»
Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинственный владелец глубинных смыслов русского слова.
Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.
Я уходил в леса такие,
Каких не сыщешь наяву,
И слушал вздохи колдовские,
И рвал нездешнюю траву.
И зарывался в мох косматый,
В духмяный морок, в дымный сон,
И был ни сватом и ни братом —
Жилец Бог весть каких времен.
И сосны дремные скрипели
И бормотали как волхвы.
Но где, когда, в каком пределе —
Вся память вон из головы.
(«Я уходил в леса такие…», 1956)
Потому и казался он многим чужим, потому и сторонились его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опровергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.
И летят над путями походными
Солнцебоги с твоих рукавиц.
И проносятся песни свободные
Над провалами черных темниц.
(«И летят над путями походными…», 1944)
Не поверишь, что написано это в 1944 году и публиковалось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охотно и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над великой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:
Порос морошкой мховой плис надгробий,
Но смутный голос дедовских предтеч
Остался в недрах правнуковой крови.
(«Старый погост», 1945)
И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг стала всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах…»
Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами
И над миром проходят всесветные громы,
И, внезапно издав ураганные гамы,
Улетают с земли эти странные храмы,
Эти грозные стрелы из дыма и звука,
Что спускаются кем-то с какого-то лука
И вонзаются прямо в колпак мирозданья…
И рождаются в сердце иные сказанья…
(«Где-то есть космодромы…», 1966)
Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль — что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.
Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,
Зато и сам Христос не спорит с новизной.
И на лепных печах, ровесницах Кащея,
Колхозный календарь читает Домовой.
(«Пижма», 1947)
Понятно, что такие стихи не поместит в свою антологию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский{1}. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутренним законам, согласно собственному ладу:
Под низкой божницей мерцаньем кимарит
Моргасик с луной пополам.
Старик повторяет в напев поминальник,
Догадки плывут по бровям.
… … … … … … … … … … … … … …
И шикает старый: припомнишь ли скоро,
Какого ты роду, чьих прав, —
С безвестием троп, с бормотанием бора
Давно свои думы смешав?
(Там же)
Это диковинное стихотворение, написанное еще в сороковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемому поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороковых — пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало таких колдунов по Руси — и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на литературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мракобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переделывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от официальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и пространства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного поступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным властям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.