Последний гетман
Шрифт:
Казнить? Миловать? Конечно же казнить!
Но возрадовалась заскучавшая было бабища, на водянистых ногах, поддерживаемая с четырех сторон, сама пришастала к трону, посидела на любезно подсунутой – уж тут-то не ледяной! – подушке и указ повелела написать самый милостивый. Ах, боярин Волынский, услужил так услужил! Царская благодать, и царская же награда.
И все ж подловил Бирон боярина и великого канцлера Волынского. В заговоре против Государыни был обвинен. Несть обвинения более тяжкого!
Но ни на дыбе, ни перед тем, как четвертован был, никого из своих пособников не выдал Артемий Волынский. Знал, что все равно его ждет истязание, – чего молодых друзей за собой в могилу тянуть? Един за всех мученическую смерть принял.
Теплов не зря же носил такую фамилию: был сыном придворного истопника. А истопники, при громадном печном отоплении дворцов, которые к тому же частенько горели, были люди своеобычные. Наводившие мистический ужас. Если даже быстрая на ногу Императрица Елизавета почитала своего личного истопника – вальяжного Васеньку Чулкова – пожалуй, больше, чем канцлера Бестужева, так не лучше была и вечно мерзнувшая, расплывшаяся Анна Иоанновна. Несть числа, кого руками Бирона казнила – истопника не трогала. Потому и смог сын его Гришаня учиться, и даже весьма изрядно, под крылом незабвенного Феофана Прокоповича. Сметлив и проворен был Гришаня, чтил завет: «Чтоб теплела жизня твоя, прислоняйся к самой горячей печке». А уж куда горячей боярин Волынский! После Феофана еще и за границу послал, в немецких университетах ума набираться. Вернулся Гришаня уже готовым секретарем великого канцлера. Жаль, маловато им в совместности довелось поработать. Слишком гордого боярина вскоре четвертовали, отец истопник от пьяного угару взял да и помер, а сын в ужасе бросился искать новую печку. Поначалу на захудалом дворишке цесаревны Елизаветы; как чуял – не зря. На счастье его, вскорости померла о всех своих шести пудах и Анна Иоанновна, а после некой холодной дрожи и новая печка нашлась: малороссийская. Именем Алексеюшка, если на голосок воспрянувшей из небытия дочери Петра Великого. Первого камергера, его сиятельства, если на голос прозябшего человека.
Алексей Разумовский знал всю малороссийскую необразованность и чтил ученость сына истопника, который душой и телом прислонился к новой возгоревшейся печке. Потому после поучительных подзатыльников и наказал младшему брату:
– Свое житейское тепло – да от Теплова бери!
Поднатерпевшись всего в свои молодые годы, Гришуня, ставший к тому времени Григорием Николаевичем, адъюнктом Российской Академии, свою ученую печь раздул до полной жароносности. Так что Кириле Разумовскому, уже растившему усишки, не только на фрейлин – и на молочниц петербургских заглядываться было некогда. Справа огревает всякими науками Теплов, а слева всякой дуростью и другой учитель – истинно Ададуров!
Василий Ададуров хоть и был из потерявших корни дворян, но тоже имел потребу прислониться к возгоравшейся печке. Жизнь – она такая. Хоть и при Академии. На трехстах рублей годовых… Хоть и в адъюнктах, как и Теплов, пребывая. При нищем профессоре, который и сам-то больше четырехсот не получал. Возрадуешься, коль такое место объявилось.
Так вот два адъюнкта Императорской Академии наук и взялись за неуча Кирилку Розума, только что с легкой руки старшего брата получившего фамилию Разумовского.
Руки, по строжайшему наказу камергера, были не из легких. По правой – хлесть линейкой:
– Геометр – он должон линию держать! По левой – хлесть линьком:
– Философия – она наук наука! Зри в корень,
А зреть ему хотелось в окно, из-за которого, даже зашторенного, неслось:
– Молочко несу… моло… денькое!…
Из другого, зашторенного на другую сторону, во двор, откликалось как назло:
– Сбитень… тите… титень!…
Кирилл ни с того ни с сего начинал отвечать урок:
– Титень, сиречь титя… сиречь татенька татки-на… незнаемо, як было у Дидро, як быцца у якого-то Нютона…
– А вот так-як! – останавливал учительский линек.
– В младости у них тоже была милейка-линейка! – другой, уже подпухшей руке попадало.
Он прятал отъевшиеся на братниных хлебах руки под учебный стол. Старший брат не поскупился: дом на Васильевском острове был со всей обслугой – с поварней, с гувернерством и с таким вот лихим учительством, при совершенно пустом классе. Только два кресла для учителей, столик гладко натертый, стулец дубовый при нем да на глухой стене доска черная, при рыжих писучих камнях в проколоченном ящике. Сиди и не ее-рись! А из-за шторен все то же:
– Молочко… чко!…
– Сбитень… титень!…
Вот и учись. Кирилл назло и руки перестал прятать под столешницу. Что руки – душа опухла. Слышно – зашептались учителя:
– Никак заучился?
– Замучился, лучше скажи…
Им пиво полагалось для удобства учения. Между кресел еще один столец стоял, с глиняным жбаном и двумя простыми, глиняными же, кружицами. Пока учителя передыхали после науки, Кирилл потирал руки и ехидно посмеивался. Что линьки-линейки -* давно ли с хохлацкой братией на батожье дрались! Один пастушонок – при телках, другой – при козах, третий – при бычках, уже заостривших даже козам на потребу красные писала – не в пример этим из камня выточенным. Стада мешались, в один непотребный гурт сбивались. Батожье-то не только по бычьим писалам ходило – и по пастушьим за милую душу.
Нашли чем пугать. Шепчутся:
– Неучу-то дать пивца?
– А какого пивца нам даст его сиятельство?.. Нет, не хотелось Кирилке подводить под батожье
своих учителей. И учился исправно… и научился свои нужды потихоньку справлять. Учителя-то хоть и жили на всех харчах, а тоже люди: в трактир ли, к трактирщицам ли – надо сходить?
Вот так-то, безгрешные адъюнкты. Когда мало-мало наладилось ученье, Кирилл все чаще стал оставаться один на один с петровским застарелым инвалидом. Не то дядька, не то сторож ночной… Душа-человече. Живя до сей поры при брате – как не скопиться в карманах того-сего… Негоже забывать своего стража.
– Дядько сержант?.. А, Прохор? Откликался с лавки:
– Девку, что ль? Уточнял:
– Не девку, а молочницу. Лучше эту – сбите… ти-тещину!
Хорошо скалился беззубым ртом Прохор. Одно, окромя «манерки», и просил:
– Ты только меня не выдавай. Смотри, егенал!
– Смотрю, сержант, а как же, – с должным почтением принимал Кирилл генеральское звание.
В мягких чухонских чунях ходили и сбитенщицы и молочницы – неслышно. С месячишко похихикивали над учителями, которые и сами-то на утренней зорьке возвращались. Но не всегда же. Бывало, и при своих комнатах оставались. Теплов к тому ж оженился – чего ему каждый день по трактирам шастать? Сказано – быть неотлучно при младшем брате его сиятельства, он и не отлучался без надобности. Да ведь жена-то тоже, поди, к себе требовала? График у него какой-то установился. С помощью сержанта Прохора без труда вычислил Кирилл – шла впрок наука! – недельную арифметику: вторник, четверг да воскресенье Господне. Арифметику они с учителями, считай, уже осилили.
Но в арифметике ли, в геометрии ли – бывают сбои, свои косые линии…
Сбилось-скосилось однажды. Слишком уж хорошу сбитеныцицу подбил на ночной разбой сержант Прохор. Затрудились чересчур. Заспались. Учителя в класс – ученика нету! Переполошились – не занемог ли. Не дожидаясь гувернера, сами к нему нагрянули. А он-то, он-то!…
Осень наступала уже глубокая, жарко топили печи. От духоты ли, от чего ли еще – совсем растелешился ученик, а еще жарче пылала сонными телесами сбитенщица ли, молочница ли, коя за окном уже давно примелькалась… Рты учительские как раскрылись от удивления и гнева – будто баб трактирных не видывали! – так и не могли закрыться, не зная, то ли караул кричать, то ли за линьком бежать. Может, и сотворили бы что, не прибеги на выручку уже опохмелившийся сержант Прохор. Он-то и понес главную науку: