Последний из праведников
Шрифт:
— Нас сейчас разлучат, — холодно сказала Голда.
Ее опасения словно передались детям, и те еще тесней окружили Эрни, которого им чудом удалось отыскать в толпе. Одни лишь смотрели на него с немым упреком в набухших глазах, другие ухватились кто за рукав, кто за полы ободранного черного кафтана. Уже зная, какая судьба им предстоит. Эрни гладил детей по голове, а сам смотрел на Голду широко раскрытыми глазами, затуманенными кровью, застывшей у него на веках. В последний раз вбирал он любимые черты, в последний раз впитывал в себя ее душу, созданную, как по заказу, для простого счастья, немудреного и чудесного, как сама природа: в последний раз ласкал взглядом свою невесту, с которой его сейчас навсегда разлучит небрежный взмах тросточки в руках врача-эсэсовца.
— Нет, нет, — улыбаясь, сказал он Голде, и кровь снова хлынула из его глаз, — мы останемся вместе, уверяю тебя.
Он повернулся к детям, которые начали тихонько стонать.
— Дети, послушай те, неужели
Они слушали, не понимая, что он говорит, и тень улыбки тронула их пересохшие губы.
Я так устал, что перо мое больше не пишет. “Сними с себя одежды, человек, посыпь главу пеплом и беги, пляши в безумии своем по улицам и площадям…”
Всего одна досадная заминка нарушила процедуру сортировки: какая-то женщина, напуганная тошнотворным запахом, вдруг закричала: “Здесь убивают!”, чем вызвала короткую вспышку паники; стадо медленно отхлынуло к платформам, замаскированным чем-то вроде театральной декорации, изображающей вокзал. Охранники сразу же приняли необходимые меры, и, после того как они успокоили стадо, по рядам прошли офицеры, вежливо, а кто и елейно объясняя, что крепких мужчин привезли сюда строить дома и шоссе, остальные же могут отдыхать с дороги, пока не получат какую-нибудь легкую работу или другое несложное занятие. Эрни с радостью отметил, что даже Голда, очевидно, поверила в эту версию, потому что надежда расправила черты ее лица. Вдруг духовой оркестр заиграл старинную немецкую мелодию, в которой Эрни, к ужасу своему, узнал одну из тех меланхолических песен, что так любила Ильза. Сверкала в сером воздухе медь, от оркестра в пижамах и от протяжной спокойной музыки исходила некая гармония, и на один миг, всего лишь на один короткий миг Эрни тоже в глубине души подумал, что здесь что-то не то: нельзя как ни в чем не бывало играть музыку для мертвецов, даже если это вот такая замогильная мелодия. Но вот смолкла последняя труба, убаюканное стадо успокоилось, и сортировка пошла своим чередом.
— Я же болен, я даже ходить не могу. — прошептал Эрни по-немецки, когда дошла до него очередь и тросточка указала в сторону работоспособных мужчин, которым даровали отсрочку.
Главный врач лагеря уничтожения в Освенциме доктор Менгеле мельком взглянул на “еврейское дерьмо”, произнесшее только что эти слова.
— Что ж, мы тебя подлечим.
Тросточка описала полукруг. Два молодых эсэсовца насмешливо улыбнулись. Эрни даже пошатнулся от облегчения. Он добрался до здания, перед которым колыхалось скорбное море людей, и. обхваченный руками Голды и малышей, погрузился в тягучую волну общего ожидания. Наконец, все были в сборе. Тогда унтершарфюрер громко и четко предложил всем оставить вещи и отправиться в баню, имея при себе документы, драгоценности, самые необходимые банные принадлежности — и ничего больше. У каждого на языке вертелись десятки вопросов. Белье брать? Узлы развязать можно? Ничего не пропадет? Где потом искать свои вещи? Но обреченные молчали, сами не понимая, какая странная сила заставляет их, ни слова не говоря и даже ни разу не оглянувшись назад, торопливо идти к входу, проделанному в трехметровом проволочном заграждении возле здания с решеткой. Вдруг на площади снова заиграл оркестр, и раздались первые звуки моторов: их рев поднялся в еще набрякшее от утреннего тумана небо и замер вдали. Отряды вооруженных эсэсовцев разбили обреченных на группы по сто человек. Коридору за колючей проволокой, казалось, не было конца. Через каждые десять шагов — указатель: “К баням и на ингаляцию”. Потом стадо прошло перед противотанковыми рогатками вдоль оборонительной траншеи, затем перед колючей проволокой, скрученной крупными петлями, и опять по многометровому проходу в проволочном заграждении. Эрни нес на руках потерявшего сознание ребенка. Остальные дети шли сами, поддерживая друг друга. И по мере того, как молчание становилось все более и более гнетущим, а запах — все более и более зловонным, на губах Эрни оживали нежные ласковые слова, говорившие детям о мечте, о Голде, о любви. Ему казалось, что вечная тишина поглощает стадо евреев, которых гонят на бойню, что не останется ни одного наследника, ни даже воспоминания, которое продолжило бы это безмолвное шествие жертв: не задрожит верный пес, не зазвонит колокол — только звезды будут вечно плыть в холодном небе. “О, Боже, — сказал себе вдруг Праведник Эрни Леви, снова обливаясь кровавыми слезами жалости. — о, Создатель, так вышли мы много тысяч лет тому назад. Мы, шли и шли через безводные пустыни и красное от крови море, утопая в горьких и соленых слезах. Мы очень стары. Мы все еще идем. Мы так хотим наконец прийти”.
Здание напоминало просторные бани: справа и слева стояли бетонные тигли с тонкими стеблями засохших цветов. У деревянной лестницы добродушный усатый эсэсовец приветливо говорил обреченным: “Больно не будет! Дышите только поглубже — легкие станут крепче и заразные болезни не пристанут;
— Дышите глубже, ягнята мои. дышите побыстрей!
Когда пелена газа покрыла уже всех, под черным небом смертной камеры наступила минутная тишина — лишь кое-где раздавался кашель или предсмертный хрип. Но тишина длилась недолго: ее сменила молитва. Сначала робкая, как ручеек, она переросла в бурный поток, в грозную лавину, неудержимую в своем величии: и эта поэма, созданная евреями, которые вот уже две тысячи лет не держали в руках меча, не имели ни миссионерских империй, ни цветных рабов, эта древняя поэма любви, которую они начертали своей кровью на заскорузлой поверхности земли, пройдя сквозь дым пожарит и костров своей еврейской истории, дошла до камеры, заполнила ее и одержала верх над злорадной сутью этого бездушного чудовища. “ШМА, ИСРАЭЛЬ. АДОНАЙ ЭЛОХЕЙНУ, АДОНАЙ ЭХОД…” Слушай, Израиль, Вечный наш Бог, Вечный и Единый. Милостью своей Ты питаешь живущих и милосердием великим возвращаешь к жизни умерших. Ты даешь слабым опору, исцеляешь калек и разбиваешь цепи рабов. Ты непреложно исполняешь свои обеты простертым пред Тобою во прахе. Кто подобен Тебе, Отец Милосердный, и кто может Тебе уподобиться…”
Один за другим умирали голоса, не досказав поэмы. Уже впились ногти задыхающихся детей в бедра Эрни; уже слабели объятия Голды, и холодели ее губы, когда, в отчаянии обхватив шею любимого, она прерывисто зашептала:
— Я, значит, больше тебя не увижу? Никогда, никогда?
Эрни удалось превозмочь огненную иглу, разрывавшую его горло, и уже когда слабеющее тело девушки оседало вниз, в густой тьме он широко раскрыл глаза и крикнул в ухо безжизненной Голде:
— Скоро мы встретимся, совсем скоро, клянусь тебе!
Потом он понял, что уже не в силах больше помочь никому на свете. И в последней вспышке сознания перед собственным уходом в небытие он вспомнил легенду о рабби Ханине бен Традионе, которую всегда весело рассказывал дед. Когда римляне обернули доброго рабби свитком Торы и бросили в костер за то, что он учил Закону, и когда загорелись поленья, которые мучители положили еще сырыми, чтоб продлить пытку, ученики его спросили: “Что ты видишь, учитель?” И рабби Ханина ответил: “Вижу, что пергамент горит, но буквы улетают”. “Да, да, буквы улетают”, — мысленно повторил Эрни Леви, когда пламя, сжигавшее его грудь, перекидывалось уже на мозг. Мертвыми руками обнимал он Голду, словно все еще хотел защитить свою любимую. Так в этой позе и нашла его зондеркомандо, на обязанности которой лежало сжигание евреев в печах крематория. И таких, как он, были миллионы. Миллионы луфтменчш превратились в луфт. Я и переводить не буду. Так что в финале этой истории нет чьей то могилы, куда можно прийти и поклониться праху. Ибо дым крематориев подчиняется тем же законам физики, что и всякий другой дым: частицы собираются и рассеиваются по ветру, который их гонит дальше. Есть только один способ почтить память погибших, уважаемый читатель, — печально смотреть иногда в небо, где собирается буря.
Да возвеличится. Освенцим. Имя твое. Майданек. Предвечный. Треблинка. Да возвеличится. Бухен-вальд. Имя твое. Маутхаузен. Предвечный. Белжен. Да возвеличится. Собибур. Имя твое. Хелмно. Предвечный. Лопари. Да возвеличится. Терезин. Имя твое. Варшава. Предвечный. Вильнюс. Да возвеличится. Скаржиско. Имя твое. Берген Бельзен. Предвечный. Янув. Да возвеличится. Дора. Имя твое. Ноенгамме. Предвечный. Пусткув. Да возвеличится.
Иногда, правда, сердце рвется от горя. Но нередко, особенно но вечерам, мне кажется, будто Эрни Леви, который умер шесть миллионов раз, все еще жив, хоть я и не знаю, где… Вчера, когда меня трясло от отчаяния посреди улицы, живительная капля сострадания упала сверху мне на лицо: но в воздухе не было ни ветерка, в небе — ни тучки… Ничего. Только чье-то присутствие.