Последний из праведников
Шрифт:
Поезд исчезает в конце пути, но звуки скрипки легкой дымкой еще поднимаются в небо. И вдруг — Эрни совсем один. Он стоит голый на железнодорожном полотне, расставив ноги между рельсами, и ветер перебирает каждую жилку его окровавленного тела. Нет, думает он, ничто так не передает ощущение смерти, как расставание с любимым существом. Дым от скрипки тоже исчезает, и Эрни начинает во сне кричать. Кричать, кричать, кричать…
НИКОГДА БОЛЬШЕ!
… И солнце, что встает
над местечком в Литве или в Польше.
Никогда
Не увидит и окне
Старика-еврея, что бормочет псалмы.
Не осветит оно
Старика, что бредет в синагогу. [10]
Несколько товарных поездов, несколько инженеров и несколько химиков одолели это древнее жертвенное животное — еврейский народ Польши. Пройдя непостижимыми путями через всю историю, старинная, вереница костров завершилась крематорием: реки влились в море, где теряется все: и река, и шлюпка, и человек.
10
“Песнь убитого еврейского народа”.
Пер. с идиш. Посмертно.
В процессе истребления еврейской расы лагерь Дранси был лишь одним из многочисленных стоков, установленных на покорных склонах Европы: одним из сборных пунктов, откуда спокойно, без суматохи гнали стадо людей дальше, на бойню, к укромным долинам Силезии, к новоявленным небесным пастбищам. В искусстве уничтожения, в науке убийства немцы достигли такого совершенства, что для большинства обреченных на смерть истина открывалась только в газовых камерах. От гражданских процедур до ритуальных обрядов, от внесения в списки до нашивания желтой звезды, от рассылки по транзитным лагерям до окончательной выгребки останков — на всех этапах механизм работал безупречно, добиваясь полного послушания от человеческого стада, перед которым до самого конца помахивали лоскутом надежды.
Так, весь лагерь Дранси верил в существование далекого царства под названием Пичипой. где под надзором белокурых пастухов евреи смогут прилежно жевать траву новых времен.
Даже те, кто прослышал об “окончательном решении”, не доверяли ни ушам своим, ни памяти, ни помутившемуся рассудку. Внутренний голос успокаивал их, уверял, что такого не было, нет и быть не может, пока написты остаются человекообразными хотя бы на вид. А когда этот голос умолкал, его либо сменяло спасительное безумие, либо несчастные бросались с шестого этажа на цементную площадку, получившую в лагере печальную славу. Но и это они делали молча, унося с собой страшную тайну, а если бы им пришло в голову кому нибудь ее поведать, нее равно никто не поверил бы, потому что душа привязана к жизни, как верная рабыня.
В изоляторе Эрни видел последствия всех телесных и духовных страданий, какие только могут выпасть на долю живого существа. Старики из еврей ских богаделен Парижа, умалишенные из сумасшедших домов, женщины прямо из родильных отделений, дети, покрытые гноем и коростой, с искусанными клопами лицами — бетонный барак дрожал от стонов день и ночь. Санитары с желтыми звездами, в прошлом известные врачи и знаменитые профессора, обводили двух и трехэтажные койки беспомощным взглядом, испуганным и невидящим, как у слепых. Ад. Настоящий ад. Ни больше, ни меньше. А бороться в аду — все равно что играть с дьяволом в жмурки, понял Эрни, глядя на свары, которые затевались вокруг помойных ведер, заменявших кастрюли.
Санитары прозвали его Придурком. Особенно один из них, католик, у которого в роду кто-то оказался евреем, так и ходил вокруг койки Эрни, словно завороженный из ряда вон выходящим поступком, приведшим молодого еврея в изолятор.
— Это же безумие! — говорил он. приподнимая очки в золотой оправе, будто хотел получше разглядеть Эрни. — Мало вам того, что вы еврей, так вы еще пришли добровольно в лагерь!
— А все, что происходит сейчас, вот сию минуту, не кажется вам безумием? — однажды сказал
— Знаю. знаю. — ответил санитар. — В былые времена, если вам не угодно было разделить участь преследуемых, вы легко могли ее избежать, крестившись. Но сегодня они хотят не вашей души, а на шей крови. Они полагают, что души у вас нет.
— А вы и по сей день еще верите в… гм?..
На верхней койке утробно залаял сумасшедший. Не расставаясь с тяжелой маской достоинства, еврейско-христианский врач, извинившись перед Эрни, стал одной ногой на его койку и. о чем-то поговорив с сумасшедшим, успокоил его на целый час — тому ведь только и нужно было, что заявить о своем существовании. Затем доктор спустился на пол. и пока он отвечал на заданный ему вопрос. Эрни, немного Сбитый с толку корректностью, которую бывший профессор напускал на свою заключенную в лагерь особу, разглядывал золотые очки. И. вдруг он увидел за ними близорукие, по-французски голубые глаза, полные страха, сквозь который, как сквозь прореху в ковре, проглядывало скорбное, страдающее существо, воплощенное в плоть и кровь.
— Верую ли я и по сей день? День на день не приходится, мой бедный Придурок. В те времена, когда я еще был “господином”, как вы меня величаете, один из моих друзей, стараясь меня поддеть, всегда спрашивал, может ли Бог в споем всемогуществе создать камень такой тяжести, чтоб и самому не под силу было подмять. Со мной так и получается: я верю и в Бога и в такой камень.
Эрни подумал немного и улыбнулся.
— Не сердитесь на меня, господин Жуффруа, но я ничего не понял. — сказал он таким тоном, что санитар счел возможным не в ущерб своему достоинству засмеяться кудахтающим смехом, правда, вежливо прикрывая рот рукой.
— Ох. Придурок! — сказал он. наконец. — Что верно, то верно, мы, французы, часто бываем "умными без толку” кажется, так у вас творится. Сказать по правде, я и сам уже не знаю, католик я или мет. Когда в прошлом году выяснилось, что я на восьмую часть еврей, мне сначала стало очень стыдно. Что поделаешь, это было сильнее меня. Мне казалось, что я распял Господа нашего, что я… вы меня понимаете, да? Тогда я еще находился по ту сторону. А потом я попал сюда и начал стыдиться своей нееврейской крови. Мучительно стыдиться. Я думал о христианстве, об этих двух тысячелетиях катехизиса, который подготовил почву, сделал, так сказать, возможным… вы меня понимаете, да? (Прореха в ковре увеличилась). Две тысячи лет христологии… — про износ он задумчиво, как бы про себя. — И все же… нелепо, конечно, я понимаю… и все же я до сих пор верую. Личность Христа мне дороже, чем когда бы то ни было. Только, знаете, это уже не тог белокурый Христос из соборов, не прославленный Спаситель, распятый евреями. Он… — Доктор показал на изолятор, наклонился к зловонной койке Эрни, и взгляд его стал совсем распахнутым. — Он совсем другой. — докончил господин Жуффруа таким голо сом, каким говорят все заключенные, и даже с едва уловимой еврейской интонацией.
К великому удивлению Эрни и соседей по койке, а может, и к своему собственному, доктор придержал очки и разрыдался.
Октябрьское небо напоминало слой грязного снега, готового вот-вот завалить весь двор. Ветер завывал человеческими голосами и кружил черную пыль над шлаком, покрывавшим всю территорию лагеря. Во дворе было пусто. Только возле барака “нормальных” по цементным плитам прогулочной площадки бегала кучка детей в развевающихся кашне. У ворот, поблескивая кожей и сталью, маячили эсэсовцы, которые теперь сменили французских жандармов, утративших в последнее время должное рвение. Доктор Луи Жуффруа, осьмушка еврея, поддерживал бледного, истощенного, несуразного в своем черном кафтане Эрни, который по состоянию здоровья не имел уже права пользоваться преимуществами изолятора. Так. ведя друг друга, они прошли вдоль административного корпуса, миновали общественную уборную из красного кирпича и добрались до прогулочной площадки возле барака “нормальных”.