Последний из праведников
Шрифт:
Эрни благополучно добрался до улицы Экуфф, лег в постель и тут же уснул. Когда он проснулся, он увидел на подушке несколько травинок, упавших с головы его невесты. Он аккуратно завернул их в носовой платок и положил под рубашку на грудь. Затем он отправился на работу и начал строить планы на будущее. Один за другим рождались они у него в голове и один за другим рушились. Работа его состояла в том, что он натягивал на гвоздики грубые овечьи шкуры, которые господин Цвинглер, счастливый обладатель зеленой карты, потом поставлял немецкой армии уже в виде меховых жилетов. Рот у Эрни был набит гвоздиками, руки заняты крохотным молоточком, а душа боролась с нарастающим соблазном “простого человеческого счастья”. “По логике вещей, — говорил он накануне. — мы все должны быть
И тут Голда была права: не могли они бежать. У них не было иного выхода, как разделять общую судьбу и любить друг друга столько, сколько им отведено судьбой, — несколько дней или недель…
— …или месяцев, как знать! — вдруг закричал Эрни, к великому удивлению всей мастерской.
В полдень Голды не было на другой стороне улицы. А ведь она знает, как мучительно ожидание. Может, ее не пустили родители? Может…
В половине первого Эрни медленно направился к тупику. Последние метров сто он пробежал бегом, но на углу остановился. Около часу он простоял, прислонившись к стене, стараясь унять сердцебиение. Когда он, наконец, вошел в дом, из окошка выглянула консьержка и уже было раскрыла рот. но ничего не сказала. До второго этажа Эрни шел. держась за перила, а дальше идти стало так легко, будто кто-то прикрепил к его животу канат и тащит наверх, а ему остается лишь дать себя втащить; раз — и он очутился перед обшарпанной дверью Энгельбаумов, запечатанной, как их судьба.
Консьержка ждала его на первом этаже. На ладони у нее лежала Голдина гармоника. Это была типичная парижская консьержка, из тех, что встречают вас в халате, с кудельками на голове и не могут вам простить того, что они навсегда заточены в свои каморки. Когда в первый раз Эрни спросил ее, где живут Энгельбаумы, она сердито буркнула в окошко: “Все на том же месте”. Но сегодня она стояла притихшая у самой лестницы, против медного шарика на перилах, голова была опушена, и выцветшие космы прикрывали серое, как у мокрицы, лицо. Будто железной рукой скрученная гармоника так красноречиво все объясняла, что консьержке ничего не нужно было добавлять, но, сбитая с толку молчанием Эрни, Голда заговорила.
— Хотела я вам только что сказать, — начала она, — да подумала, пусть раньше поднимется. Это у меня уже третьи евреи. Говорить, конечно, я не мастер, только уж не такая я вредная, как люди думают. Вот, возьмите. Эрни остолбенело поднес гармонику к губам, и она издала резкий неприятный звук. — Это потому, что они ее растоптали. Она мне ее бросила и чье-то имя назвала, а я сразу поняла, что ваше: потому что, может, в чем другом и нет, но в жизни я хорошо разбираюсь. Тут один из этих господ подобрал гармонику, хотел посмотреть, что в ней. Может, думал, там драгоценности, а может, просто полюбопытствовал. Он-то ее и растоптал. Ну. а потом они сели в грузовик и… Да чего тут говорить
— вы и сами знаете.
— Неважно, ее можно починить, — проговорил Эрни и, заметив удивленный взгляд консьержки, добавил: — Не беспокойтесь, мадам, ваши евреи вернутся. Впрочем, все евреи вернутся. Все. Ну. а если нет — у вас всегда найдутся негры, или алжирцы; или горбуны, — докончил он, еле сдерживая дрожь.
— Что вы такое говорите?
— Ой, извините меня, — сказал Эрни, — простите, пожалуйста, не сердитесь, не знаю уж, как извиниться, и большое спасибо, простите…
— Убирайтесь отсюда, пока из меня еще жалость не ушла. А еврей продолжал неловко настаивать:
— Вы простите меня, честное слово, у меня как-то само собой так получилось, просто вырвалось — и все тут.
Слово “Дранси” само по себе ничего не значит, это название одного из парижских предместий, написанное на фронтоне обыкновенного вокзала. Открытые платформы, допотопные часы, время на них будто не идет, а тянется с чисто французской медлительностью, безликая толпа пассажиров, служитель в форменной фуражке стоит, опершись о бетонный барьер, и, не глядя, отбирает билеты, перед ним открывается весь городок, затопленный
Эрни подошел к двум жандармам.
— Разрешите мне, пожалуйста, войти в лагерь, я еврей, — сказал он, поклонившись и поплотнее прижав к себе узелок выходцев из Земиоцка.
— Слыхал? — сказал первый жандарм, показывая на звезду Эрни. — Он еврей! И это точно, как то, что я — жандарм.
— Свидания запрещены, — важно сказал второй. — Но передачу оставить не возброняется. Это мы уладим… — многозначительно подмигнул он своему напарнику.
— Войти-то можно — выйти нельзя, — сказал тот, насмешливо похлопывая Эрни по плечу.
— Как раз об этом я и прошу, — почтительно объяснил Эрни, выждав, пока жандармы перестали смеяться. — Я хочу там остаться.
Последовав примеру толстого жандарма, Эрни подмигнул им обоим, потом улыбнулся и наклонил голову, словно приглашая вволю посмеяться над собой.
Ответом ему было ошеломленное молчание, из чего Эрни понял, что просчитался. Когда же за молчанием последовал взрыв гнева, он с изумлением сообразил, что жандармы считают себя всего лишь охранниками того зверья, которое доставляет сюда гестапо, и видят для себя страшное оскорбление в том, что их хотят возвести в ранг охотников.
— Это же не наше дело! Обратись куда положено! Здесь лишь приемка товара — и только!
Однако в том рвении, с каким они отказывали в его просьбе, Эрни уловил, как ему показалось, немой упрек за то, что он кощунствует перед немецкими богами, отдаваясь им в руки добровольно, а не дожидаясь, по примеру своих соплеменников, дня и часа, назначенного высшей властью. Наконец, жандарм с более степенной осанкой (Эрни только сейчас заметил у него на рукаве нашивки) раздраженно взмахнул прикладом и со словами “Хитрить тут еще будут!” бесцеремонно вытолкал его на середину улицы.
На дверях бистро приподнялась занавеска из бус, и несколько посетителей (один прямо со стаканом в руках) подошли к жандармам узнать, в чем дело. Пока они что-то говорили жандармам, которые снова начали ругаться, Эрни Леви стоял с закрытыми глазами посреди мостовой, обливаясь потом от вернувшегося к нему страха, от горя и от жары. Изнывая от духоты в плотном черном кафтане, доставшемся ему от земиоцких стариков, он вытирал с лица пот прямо узелком, и казался живым воплощением вечных страданий.