Последний из Секиринских
Шрифт:
Старый Матвей, некогда кучер, пока было на чем разъезжать, а потом простой возница, не намерен был даже возвращаться в Секиринок, хотя оставил там братьев и старуху мать. Он почитал своим долгом служить, пока хватит сил, госпоже и ее сыну, которых любил столько же, сколько умел любить. Это был один из тех людей, которые привязываются к господам, как к родным, и готовы были платить им, чтобы только не прогоняли их от себя. Старик был добрая душа, но большой ворчун, так что с покойником позволял себе спорить, укорял его в глаза, хотя это делалось единственно от усердия. Скарбникович терпел с улыбкой замечания старого слуги, а вдова всегда платила за них рюмкой водки и полдником. Матвей имел очень важную наружность, гордо холил длинные седые усы, которые иногда чернил и закручивал кверху; лоб у него был всегда в морщинах, лицо угрюмое, взгляд грозный, так что с первого
— Дитя спать хочет, понюхал бы бернардинки, так и сон пройдет, — говорил он.
Хочется есть — он предлагал свой рожок с табаком; пить — рожок; словом, на все у него был один ответ: рожок и табак. И неудивительно, потому что Матвей почитал табак средством ото всех болезней и горестей. От лихорадки он давал его в водке; от головных болей также давал табак, раны засыпал табаком, словом, советовал его всем и во всякое время. Несколько раз в дороге, видя, что пани горюет и плачет, он подавал Дороте свой рожок, делая знак, чтобы она передала госпоже, и когда Дорота отвергала его предложение, он пожимал плечами и бранился.
Дорота, любимица госпожи и нянька маленького Собеслава, также очень удачно была выбрана в подруги изгнания и бедности. Трудно было найти сердце добрее. Она жила своим воспитанником, и не знаю, была ли в состоянии любить горячее свое собственное детище. Это была уже немолодая, сильная, плечистая женщина с грубыми чертами лица, изуродованного оспою, румяная, живая, говорливая, трудолюбивая. Как Матвей всегда был нахмурен, так, напротив, она была обыкновенно весела и приветлива, и ничто не могло надолго затмить ясности ее характера. Едва взгрустит и заплачет, уже бежит к работе и поет, как ни в чем не бывало. Работа была для нее животворной стихией. Никогда она не оставалась ни минуты праздною: даже и в дороге вязала чулок, хотя часто дремала над этим непривычным делом и желала работы более тяжелой и размашистой. В доме она была всем: кухаркой, служанкой, ключницей, нянькой, садовником и не знаю еще чем, и постоянно жаловалось, что ей нечего делать. Ее видно было всюду, в амбаре, в погребе; ее ключи и резкий веселый голос слышны были в комнате; вдруг она очутилась в кухне, летит в сад, а часто еще сбегает и в поле посмотреть, не ленятся ли работники. С Матвеем при всем взаимном уважении их друг к другу, воевала она беспрестанно. Дорота упрекала его, что все время свое он убивает на поливание и подрезывание табака; он называл ее всеместною егозою; но где дело касалось господской выгоды, оба ладили совершенно.
Таков был двор бедной вдовы, сопутствовавший ей добровольно. Кони, старый Шпак, коренной, и две кобылы, одна гнедая, а другая гораздо меньшего роста, называвшаяся Белкою, в краковских шлейках кое-как исправленных стараниями Матвея, везли желтую, связанную во многих местах таратайку. Андрей, мужик, который должен был воротиться из Люблина в деревню, был погонщиком телеги, которая везла пару сундуков, несколько фамильных портретов, игрушки маленького Собеслава и немного круп, муки и гороху в узлах. Сверх этого таинственного скарба, Дорота привязала клетку с пятью
— Стыдились бы, старые! Эй, Шпак, ты думаешь, что я не вижу, — говорил он, доставая из кармана свой рожок: — будет и батог в работе! Дышло тебя опереживает. Вот же тебе за это! Ага, видишь, что я не слеп. Эй ты, вытягивай! Белка почтенная лошадка. Вот вам пример: одна таратайку тащит…
Так говоря, закладывал он батог и вожжи под мышку, или под ногу и принимался за табак, а между тем посматривал исподлобья на лошадей, которые так уже привыкли уменьшать шаг, когда он доставал рожок с табаком, что всякий раз едва не останавливались; но лишь только он спрячет рожок, они спешили предупредить его увещания и пускались кое-какою рысцою. Понюхав табаку, он делался веселее и оборачивался к Дороте, если она дремала, подносил ей к носу щепотку бернардинца, а если нет, то ворчал на нее, сам не зная за что. Дорота отвечала на его ворчание веселым смехом и еще более подстрекала его красноречие, в надежде, что это развеселит вдову. Но госпожа, молчаливая и погруженная в думы, ехала, глядя только на сына, и о нем только думала. Перед каждою корчмою они останавливались то отдохнуть, то напиться воды, то достать чего-нибудь для дитяти, то покормить лошадок, то исправить что-нибудь в упряжи, которая беспрестанно рвалась. Этим способом дорога тянулась несколько недель; наконец, однажды вечером, Матвей указал бичом на что-то показавшееся из-за холмов. То был Люблин.
Вдова перекрестилась. Сердце ее вздрогнуло, сложа руки, вся дрожа, она начала молиться, между тем как маленький Собеслав встал на коленях Дороты, чтобы лучше рассмотреть большой город.
Матвей, который не раз бывал в Люблине, указывал множество костелов, ворот и называл предместья.
Но все другие путники молчали, пораженные страхом и тем непонятным чувством, которое поражает человека, когда он приближается к месту последних своих надежд. Вдова молилась, мальчик дивился. Дорота задумалась, а старый возница ворчал то на них, то на лошадей, которых теперь погонял уже не одними словами.
Секиринская, не бывавшая никогда в большом городе, была так смущена огромными, раскинувшимися во все стороны и стесненными между собою домами и этим шумом, громом и говором, что была готова воротиться назад и жалела, что уж не осталась в деревне.
— Что мне делать здесь, — думала она со слезами на глазах, — среди этой толпы незнакомых, неприязненных людей? О, Боже, помоги мне!
И прижала к груди сына, как будто ему что-то угрожало. Между тем Матвей искал глазами в предместьи Винярах кровли домика Секиринских, чтобы заранее указать его.
— Вон, вон, — закричал он, наконец, — вон тот, что подле дома, где из трубы дым, налево, вот подле тех деревьев, где два белых столба… Это наш домик. Видишь еймосць! Нет, нет, направо третий… Да, да. Не плошай, Белка… А, может быть, я плохо вижу… у, да уж дело само себя покажет, когда подъедем. А ну разом, детки!
И ударил по лошадям.
— Тише, пожалуйста, тише, — отозвалась вдова.
— Э, что тут рассказывать, — сказал возница, — тише или скорее ехать. Как стемнеет в улицах, то еще что-нибудь стащат у этого ротозея Андрея с воза. Валяй теперь по всем трем. Правда, Дорота?
— Ступай, ступай, полно болтать, — шепнула служанка, посматривая на свою госпожу.
— Почему же не болтать, — сказал Матвей. — Что же, ты разве рот мне замажешь, чтобы только самой языком молоть? Отчего же мне не сказать слова другого? Так нет же, буду говорить! Видишь, вон где наш домик, вон тот, что как будто выглядывает, высунувшись из-за забора. Два окна с одной, два окна с другой стороны и колодезь. Только у нас колодезя нет… Ошибся. Ну, ну, Белка, Шпак, вытягивай! Андрей, не отставай, слышишь. А как въедем в город, посматривай назад, чтобы тебя не обокрали. Сохрани Бог беды! Не думай себе тогда. Я сам влеплю тебе…
Вдруг колесо сильно ударилось о камень, и Матвей принялся проклинать каменья.
— Вот люди! Никто не примет камня с дороги: ездят, ломают колеса, а никто не подумает откатить в сторону камень. Лентяи, бездельники!
— Почему же ты этого не сделаешь?
— Разве я здешний! И у твоей милости голова завалена всяким вздором, так мне очищать, что ли? Знаю я издавна здешний народ! Бездельники, просто бездельники!
Так он подъехал к городским воротам и, круто поворотя в сторону, въехал в узкую улицу, которая вела в предместье Винары.