Последний Лель
Шрифт:
— Зайчик! — кричит рябиновый дрозд.
— Здесь! — Зайчик ему отвечает.
Дрозд на него посмотрел искоса с вершины березы, три раза мотнул хвостом и головкой, а потом отвернулся и дальше зачастил.
Потом дрозды все сразу поднялись, повились немного над этой березой и с радостным криком упали в лесную утробу.
Зайчик фуражку надел, улыбнулся и дальше пошел по тропе, по которой старый леший Антютик когда-то прогнал крупных зверей на новое место.
Идет он заклятою тропкой, с лица у него долго не сходит улыбка, а с неба заря как будто тоже не хочет сходить.
Пылает заря все ярче
Зайчик так счастлив, что сейчас в лесу нет никого.
Никого он не встретит, никто не увидит его, и он никого не увидит.
А шел он посидеть немного под густою елкой, где Фекла Спиридоновна, сбирая когда-то малину, в малине его родила. Хорошо у своей колыбели, под этой густой елкой, посидеть ему и подумать: до края наполнено сердце, и жизнь вся разломлена, словно краюха, на равные половины: одна половина у Клаши в белых руках, а другая… Зайчик об этом сейчас и подумать не в силах, и вспомнить страшится!
Хорошо идти по тропе и вспоминать, что по ней пробегли когда-то медведи и лоси, за ними с большой дубиной в руке — леший Антютик…
Не небольшом повороте опушки Зайчик вдруг услыхал, что кто-то кроме него тоже по лесу идет, но только другою тропинкой.
Ходят по этой тропинке девки и бабы за первозазимошной клюквой на Светлые Мхи.
Зайчик присел на пенек у тропы и стал дожидаться: в лесу — не на улице в городе, все интересно, кто идет, кто прошел, — ждешь человека, издалека учуя шаги, ан выйдет тебе на дорогу навстречу такой, как Антютик, — не зверь он, не человек, не мужик и не баба, а вместе как будто и то и другое.
К тому же Зайчик, услышавши шорох в лесу на куманичной тропе и вспомнив рассказ поутру Феклы Спиридоновны про Пелагею и нашего дьякона отца Афанасия, сперва немного струхнул, а потом охрабрел, заслышав в вечернем шорохе леса унылую, тихую песню. От этой песенки у Зайчика сразу пошли круги пред глазами, а в сердце полилось тепло.
Зайчик не раз мне говорил, что он сам эту песню с тоски да скуки придумал, а запеваха Марфушка ее переняла у него; может быть, Зайчик сам ее где-нибудь, шатаясь по белому свету, услышал, запомнил и в нашу округу пустил — почем знать, да и знать нам не очень уж нужно:
Я ли да у мамоньки, как в ночи луна, Как луна высокая и всего одна? Я ли лен не выпряла, не доткала стан? Я ль дружка упрятала от тебя в чулан? Спрятала, растрогала, довела до слез — Много слез у мамоньки, а у ночки звезд. Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна, Ночка чернокосая и всегда одна! Ты и лен-то выпряла, и доткала стан, И дружка не прятала от меня в чулан: Твой дружок с позиции нам письмо привез — Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!..Зайчик смотрит на Марфушку
Марфушка эта — рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и все налево его своротила.
От Марфушки как от чумы бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный — поищи по округе другого, не сыщешь — девичий голос.
Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому…
Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал — не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепье и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки, — коты…
К тому же и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался, неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу.
Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке.
«В песне, — думает он, — черноокая, в жизни — кособокая…»
И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо, лишь слыша и видя на один только глаз — но так он больше видит и слышит.
На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи — голенастые липы, шумихи-березы, ивы плакучие вдовы и с знойным румянцем на щёках солдатки-осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаянье кверху над головой, глубока-глубока синева.
И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь, и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в выси непостижной на листопадном ветру.
По лесу идет шум и затаенный звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок…
И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья.
Скоро будет густая елка.
Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари — заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу.
И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо — охотничью шапку. Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу.