Последний мир
Шрифт:
Во дворец Алкиона не вернулась; она осталась на морском берегу, возле прибоя, со своей верой, что благосклонное теченье положит к ее ногам хотя бы труп Кеика. За эти несколько дней слуги перенесли домашнюю утварь, платье, корзины хлеба, сушеного мяса и фруктов в пещеру, вход которой находился между огромными скалами, усыпанными перьями чаек и пеликанов.
Исполнив эту последнюю службу, челядь разбрелась. Алкиона вместе с подругой-прислужницей осталась во тьме пещеры, а на побережье тем временем рушилась власть пропавшего без вести. Конюхи в платье Кеика, едва держась на ногах, шатались по набережным и рынкам, передразнивали его жесты и голос и забрасывали бутылками и камнями его статуи. В залах и под аркадами дворца бесчинствовала голытьба. Лошади и свиньи, голуби, павлины и даже дворцовые собаки разбежались-разлетелись из открытых вольеров, денников, хлевов и загонов в леса. Кто замешкался, тех растащили или зарезали. Алкиона ничего этого не видела. Она сидела у входа в пещеру или у самой воды, неотрывно смотрела вдаль, а то вдруг вскакивала и бежала по мелководью в полосе прибоя, и плакала, и всхлипывала, пока прислужница, догнав ее, не заключала несчастную в объятия, обезумевшую, недоступную ни уговорам, ни утешенью. Тогда море,
Иные из зрителей, от нетерпения или озябнув от ночного холода, поднялись с откидных скамеек и грелись возле погасших жаровен, притопывая и с силой хлопая руками по бокам, – и тут в первом ряду какая-то молодая женщина испуганно вскрикнула. Это была Прозерпина, слывшая среди женщин железного города нимфоманкой. Все на нее пялятся – торговцы скотом как на корову, искатели янтаря как на драгоценность, а она и рада, говаривала, прикрыв рот ладонью, Молва у себя в лавке; вот и приезжему из Рима она уже строила глазки. А ведь Прозерпина много лет обручена с Дитом, немцем, которого вынесла к этим берегам забытая война и которого в Томах все как один звали Богачом, потому что дважды в год ему привозили морем деньги из какого-то инвалидного фонда. Но Дит– немец страдал очень тяжкой болезнью – его грызла тоска по болотистым маршам и сырым лесам Фрисландии; о Фрисландии он часто говорил, когда стриг овец. Еще Дит умел стричь волосы и бороды, зашивать раны, составлял мази и продавал целительный зеленый ликер, утверждая, что он– де из швейцарских монастырей. Когда такие средства не действовали и все врачебное искусство оказывалось бессильным, Дит хоронил покойников железного города и ставил на могилах каменные надгробия. В этот вечер Прозерпина, надувшись, села подальше от нареченного; она все еще зажимала рукой рот и через просвет в полосе тумана, медленно плывущей по Тереевой стене, неотрывно смотрела на длинный белый риф у побережья. Там, омываемое мелкими легкими волнами, лежало тело Кеика.
Словно вспугнутая отчаянным криком Прозерпины, Алкиона, которая, как всегда, сидела на берегу, подняла голову и тоже увидела мертвеца. Как близко и отчетливо проступило вдруг перед нею воспоминание о его облике, о каждой черточке, каждом выраженье. Схож ли еще с выброшенным на берег телом тот портрет, что спрятан в медальоне у нее на шее? Точно обеспамятев, она вскочила и побежала по остроребрым камням, по рифам в море, наконец-то одержимость ее обрела цель, она перепрыгивала, перескакивала с камня на камень, мчалась через проломы, летела по прибрежным скалам. Тут надвинулась полоса тумана и замутила изображение; зрители на секунду потеряли одержимую из виду, а в следующий миг увидали всего лишь птицу, вспорхнувшую над камнями, зимородка, который в трепетном полете замер над бурунами, – несколько плавных взмахов крыльями, и вот он уже над телом, вот опустился на расклеванную стервятниками грудь. Кеик. Закрытые глаза обведены кольцами соли, и соляные выцветы были в углах рта. Казалось, будто зимородок ласкает крылами исклеванное лицо, растерзанные щеки, лоб. И вдруг в этом омертвелом лике открылось что-то блестящее, крохотное, живое, вдруг поблекли лилово-черные краски тленья, зловонная пена в волосах стала венчиком пуха, белого, свежего пуха, – открылись бусины глаз: зеницы! Затем из подернутого легкой рябью морского зеркала поднялась изящная, с клювиком головка, как бы удивленно огляделась – маленькое оперенное тельце взмахнуло крыльями и встало на ножки, стряхивая соляные выцветы, воду и струпья ран. И зрители, что увидели теперь не труп и не горюющую женщину, а двух взлетевших птиц, поняли всё; иные даже облегченно засмеялись и захлопали в ладоши. Мелькнули и погасли титры. Имена актеров, композиторов, художников; благодарности. Затем Кипарис услыхал тарахтенье бобины и потянулся к своим кнопкам. Тереева стена погасла. В Томах была ночь. С моря дул студеный ветер, уносивший высоко в горы лай собак, шум кабаков и голоса расходящейся публики. Только в зарослях у дороги на Трахилу ветер словно бы стряхнул с себя последние шумы железного города и стал гулок и пуст.
Глава третья
На Тереевой стене еще ревели бури, и здание бойни омывали валы прибоя, а Котта меж тем высоко в горах по-прежнему тщетно пытался затеплить свет. В доме поэта царила тьма. Керосиновая лампа, подвешенная на латунной цепочке над плитой, после очередной попытки Котты на миг освещала комнату неверным светом и снова гасла от хлопьев копоти. Будто ночной дозор, двое мужчин опять замерли на своих местах – Котта, черная фигура, силуэт которой едва проступал на фоне окна, и Пифагор, недвижный и незримый в непроглядном мраке под каменной лестницей; присутствие Назонова слуги временами выдавал только астматический хрип. Оба молчали. Уже не один час сидели они так, и в конце концов Котта воспринял это молчание и неподвижность, этот полный уход в себя как форму бытия, что единственно под стать этому горному селенью; и тогда ему даже показалось, что тишина Трахилы огромна и вполне в состоянии поглотить до последнего отзвука шум всего остального мира, раскаты камнепадов в чашах высокогорных каров, грохот сокрушенных стен и деревьев, мерный стук мануфактур в покоренных провинциях – и голоса, неисчислимые голоса злобы, кротости или страха, и щелканье костяных шаров на бильярдных столах игорного салона на Пьяцца-дель-Моро…
Здесь, в горах, гаснущими отзвуками стихал мир, и Котта вспомнил о нем. Как из водных глубин беспорядочно рвутся, поднимаются кверху пузырьки воздуха, так поднимались образы из его души, из забвения, и, уже наверху, вновь обращались' в ничто; образы, которые в беспорядочных рывках подъема набирали резкости, словно только и недоставало стужи этих гор, развалин Трахилы и присутствия безумного старика, чтобы вспомнить о них. Все, что Котта еще несколько часов назад рассказывал слуге и речью пробуждал в памяти, теперь становилось историей без единого слова, в молчанье. И однако же мнилось, будто Пифагор еще слушает это неслышимое, будто каждое из этих безмолвных воспоминаний, подхваченное неким вихрем, уходит во мрак под лестницей. Так явилось и исчезло великолепие Рима – июньское солнце в окнах дворцов, зыбкие тени кипарисов на Овидиевом доме, чьи окна были теперь заколочены; затем вечерние бульвары с колоннами автомашин, что вереницами блестящих жуков ползли под сенью платанов.
Дыхание Пифагора перешло в долгий глухой кашель, а кашель – в безмолвие. Потом к Котте прошаркала тень, тень согбенного человека, Пифагорова тень. После стольких часов недоступности слуга выбрался из своего умопомраченья, подошел к римлянину, мягко тронул его за плечо и прошептал: Что тебе нужно?
На миг Котту охватила та паническая растерянность, которая неизменно овладевала им, когда метеор вычерчивал в ночном небе Сульмона короткий, сверкающий штрих и по всем правилам суеверия надо было загадать желание, до того как успеет потухнуть падучая звезда. Сейчас пламена метеора вновь перенесли его обратно в дом на Пьяцца-дель-Моро. Там пылали книги Назона, нет, пылала в огне манускриптов одна-единственная книга. Уже само название этой книги было дерзостью, бунтарством в столице императора Августа, в Риме, где всякая постройка являла собой монумент державности, свидетельство постоянства, прочности и неизменности власти. Метаморфозы, Превращения, Изменения– так нажал Назон эту книгу и поплатился за это ссылкой на Черное море. Котта воочию увидел горящую книгу, почувствовал вновь порыв сквозняка, перелиставший тогда охваченные огнем страницы, и наконец, обернувшись к тени слуги, ответил: Книга.
Книга. Словно преданная анафеме, тень отпрянула от Котты. А потом стало светло. Назонов слуга склонился над плитой; лампа, которую он зажег немногими скупыми движениями, медленно вернулась в равновесие. На стенах крючились тени. Книга.
Как долго Назон писал эту сожженную книгу? Четыре года? Пять лет? Котта явился из тех времен, когда Метаморфозы снова и снова обсуждались в литературных кружках Рима и в крупных газетах как Назонов замысел, как равно загадочная и неисчерпаемая тема. Назон-де тайком работает над главным своим детищем. В самых престижных театрах империи, да и в провинциальных тоже, рукоплескали тогда написанной им трагедии. Книги Назона пирамидами и мозаичными узорами были разложены в витринах книжных магазинов под плакатами с его портретом, и даже шлюхи в столичных борделях заимствовали себе имена из его эротических стихов, выходивших огромными тиражами. Да и любовные письма людей с положением частенько бывали всего лишь списками его дивных элегий. Но имя Назона упоминалось и когда речь шла о скандалах, о садовых пирушках, банкетах, модной роскоши или авантюрах властей… Вне всякого сомнения, Назон был знаменит. Но что значило быть знаменитым поэтом? Ведь стоило Назону зайти в любую пивную предместья к ремесленникам или в часе-двух ходьбы от Рима, под каштанами деревенской площади, подсесть к скототорговцам и крестьянам-маслоделам – и никто уже не помнил его имени, а то и в жизни о нем не слыхал. Что значила малочисленная избалованная поэтическая публика рядом с огромными людскими массами, которые самозабвенно надсаживали глотку в цирке, на стадионах и на трибунах ипподрома? Назонова слава имела вес лишь там, где имела вес буква, и сходила на нет всюду, где хоть один бегун на длинные дистанции из последних сил мчался по гаревой дорожке навстречу победе и хоть один канатоходец на головокружительной высоте пересекал ущелье улицы. Уже в сравнении с шорохом платья сотни тысяч подданных, поднимавшихся в цирке со своих мест, когда Император вступал под балдахин, аплодисменты в театре были до смешного скромным шумом. Назон определенно знал, что овации в цирке – недостижимая для поэзии форма одобрения, и все же порою как будто бы страстно жаждал этого восторга; тогда он целые дни проводил вблизи больших стадионов, сидел там в тени зонтика и слушал накатывающий и затихающий рев ликования. Ему хотелось выйти к массам, и, пожалуй, это отчасти была подоплека его беды. Ибо все, что бушевало на стадионах и, надрывая горло, раболепствовало, целиком и полностью ставил себе на службу один-единственный – Август, Император и Герой человечества.
Книга… – сказал Пифагор и кочергой, которой задвинул в печку пустой зольник, указал на Котту. Книга ему наша нужна… Сколько проворства обнаружилось вдруг в этом старце. Свет он зажег, плиту растопил, окна закрыл, наполнил водой глиняную миску и, занимаясь всем этим, снова завел тихую беседу с самим собой: Этот вот, что ему тут надо, дадим ему луку, хлеба дадим и воды помыть руки; ему нужна какая-то книга? Может, он хочет пить, и окна мы закроем…
Котта был учтивый гость. Зябко поеживаясь, он сидел в комнате, где, несмотря на треск огня в печке, по-прежнему царила ледяная стужа, с легким, небрежным поклоном принял от Пифагора луковицу, кусок черного хлеба, графинчик с уксусом и послушно встал, когда через некоторое время старик взял в одну руку этот графинчик, а в другую фонарь, ногой распахнул дверь и таком позвал римлянина за собой.
Свет из Назонова дома длинной полосой падал на старый снег двора, краешком задевая и шелковицу, с которой ветер срывал ягоды и они черными жуками разбегались по фирну. Затем облачная гряда расступилась, точно и римскому гостю надо было показать в здешних горах то, что так часто являлось взорам Назона и его слуги и, быть может, столь же утешало изгнанника, сколь и напоминало ему об одиночестве: ночное небо над развалинами Трахилы, созвездия Лиры, Дракона и Короны и поднимавшийся из-за горного кряжа рябоватый месяц, в сиянье которого сосны высоко на скальном выступе казались вырезанными из черной бумаги. Луна, сказал Пифагор, не отрывая глаз от выбитых в камне ступеней, они вели со двора в сад, в густую чащобу под Назоновыми окнами. Луна, повторил Котта, так неуверенно, словно вот сию минуту выучил первое слово из языка слуги.
Котта ковылял за старцем, чувствуя, как растения тянутся к нему, подступают все ближе, цепляются и, наконец, хлещут его – ветвями, листьями; что это – папоротники? Огромные веера папоротников, какие он видел в одичавших оливковых рощах Сицилии и Калабрии? Дебри сомкнулись уже за ним и над ним; слуга с фонарем по-прежнему шагал впереди: Дальше, дальше, идем.
В послеполуденный час из Назоновых окон, здесь был всего лишь глухой сад, Котта видел всего лишь какую-то чащобу, расплывчатую темно-зеленую раму для синевы моря, которое он скорее угадывал, чем различал, в туманной глубине этой рамы. Но теперь дебри поглотили дом Назона, поглотили горы, даже лунный свет и мало-помалу раздвигались словно бы только перед шагами слуги и светом его фонаря.