Последний очевидец
Шрифт:
Если бы Озол знал то, что впоследствии узнал я, то он не занимался бы гаданием о будущем военно-полевом суде, а рассказал бы о том, что уже было. Что же я узнал, к сожалению, с некоторым запозданием?
В одном закрытом собрании вдруг, не попросив слова, вскочил с места офицер в черкеске, с капитанскими погонами:
— Меня выгонят со службы. А раньше я был нужен и даже необходим. Кто в 1906 году спас Россию, подавив восстание в разных местах? Восстание кого? Людей? Нет, зверей. Я был на Кавказе. Что они там выделывали, нельзя рассказать Туда посылали генерала Толмачева. Был при нем. Укрощая зверей, конечно, мы сами
Однажды привели к нему в штаб четвертых. Они сидели на полу в соседней комнате. Адъютант докладывает Толмачеву, что привели четверых. А он как закричит:
«Как это так привели? Ведь я же приказал раз и навсегда. Арестованные, которых ведут, всегда делают попытки к бегство. Поняли?!»
Я ответил: «Понял, ваше превосходительство!» Вышел в соседнюю комнату и застрелил четверых, сидевших там на полу. Что я, зверь? Зверь! Но такие звери спасли Россию, а теперь меня гонят со службы. Напрасно! Если опять будут зверские времена, мы пригодимся.
После этих слов он выбежал в соседнюю комнату… Там, по счастью, не было сидевших на полу.
Озол мог бы сказать:
— На Кавказе был генерал Толмачев, а в Риге генерал-губернатор барон Меллер-Закомельский. Разница между ними только в том, что у Толмачева бегут арестованные, а у Закомельского — заключенные.
Итак, слушая речи, обвинявшие власть в зверствах, я накалялся и наконец попросил слова. И сказал следующее:
«Господа, здесь говорились очень тяжелые, страшные вещи. Говорили о том, чтобы спасти от смерти и т. д. Я, господа, не буду долог и прошу вас только чистосердечно ответить на один вопрос. Кто здесь говорит о смерти, о жалости, о милосердии и т. п.? Я, господа, прошу вас ответить: можете ли вы мне откровенно и положа руку на сердце сказать: «А нет ли, господа, у кого-нибудь из вас бомбы в кармане?»
Поднялся трудно передаваемый шум. Стенограмма говорит:
«Крики: «Вон, вон отсюда!», стук пюпитрами, голоса: «Пошляк, вон отсюда!», «Господин председатель, удалите его отсюда!»
А председательствующий Н. Н. Познанский звонил как в набат, словно я зажег мировой пожар. Вместе с тем он кричал над моей головой укоризны в том смысле, что я оскорбил членов Государственной Думы. Я не понимал тогда и не понимаю и теперь, в чем было оскорбление. Со мною случилось, как в сказке Андерсена «Новое платье короля». Мальчик вдруг закричал толпе взрослых лицемеров, восторгавшихся только что сшитым платьем короля: «А король-то голый!» Оскорбление было в блеснувшей как молния правде. Ведь я обращался к членам партии эсеров, открыто проповедовавшей террор. Внимая им, их товарищи по партии бросали бомбы.
Если бы члены Государственной Думы, принадлежавшие к партии террористов, став депутатами, переменили свои убеждения, то они должны были бы об этом заявить. Но они не только этого не делали, а, наоборот, на наше предложение осудить террор отвечали отказом. И в такой форме, что депутат от Киева, магистр богословия и ректор Киевской духовной академии епископ Чигиринский Платон сказал им дрожащим голосом, воздевая руки к небу:
— Вы ведете себя так, как будто с этой кафедры благословляете ваших единомышленников на новые убийства.
Если так, если они не отреклись от террора, то разве я не должен был спросить
Чего же они так обиделись? Думаю, за то, что я их разгадал. Они не хотели совершать акты террора в Государственной Думе, потому что им это было слишком невыгодно. Первая бомба, брошенная в Думе, похоронила бы это учреждение. Дума была бы распущена и больше не созвана И они утратили бы кафедру, с которой можно было с великим успехом делать революцию.
Как бы там ни было, скандал вышел знатный, несчастные барышни-стенографистки, единственные существа, не принимавшие участия во всем этом неприличии, все записали добросовестно. А кончилось это тем, что председательствующий по наущению тридцати граждан депутатов поставил на голосование Думы их предложение удалить провинившегося Шульгина из зала до конца заседания.
Но перед голосованием председательствующий дал слово подсудимому согласно наказу, чтобы он объяснил свои поступки. В это время ко мне подошел один из октябристов и сказал:
— Мы хотим голосовать против вашего исключения, но надо не то чтобы извиниться, а сказать что-нибудь смягчающее.
И я его послушался по младости лет, — он был старше меня. Но почтение к старшим не всегда благотворно. Мне самому вовсе не хотелось смягчаться, и потому мои объяснения были несуразны:
— Здесь выражение, мною употребленное, вызвало целую бурю. Я должен сказать, что по существу от своей мысли я не отказываюсь, но выражение действительно было неловкое в том смысле, что я не говорил о здесь присутствующих социал-революционерах, я говорил о всех членах этой партии и относительно их…
Тут поднялся шум и голоса слева:
— Неправда, — прервали меня.
— Так вот, я говорил не о присутствующих здесь членах. Может быть, я высказался так, но я не хотел сказать этого, потому что действительно было бы странно подозревать их в этом смысле, но говорил вообще о партии, и что касается партии, то никакой представитель этой партии на мой вопрос ответить не может.
Октябристы голосовали за меня, но это было неважно. Важно было идти до конца напролом, а я этого не сделал.
Вспоминая об этой истории, я нахожу, что я держал себя очень глупо. Приехав домой, в гостиницу, где мы жили вместе с моим отчимом Дмитрием Ивановичем Пихно, на днях, 25 марта 1907 года, назначенным членом Государственного Совета, я рассказал ему, как меня выбросили. Он улыбнулся, но я увидел в его лице некоторую тревогу.
Он сказал:
— Это хорошо. Но больше не надо.
Сейчас же я думаю, что это было не хорошо, то есть глупым было мое беспомощное объяснение. Я не нашелся, не нашел искусного выхода из положения. А выход был. Мне надо было примерно сказать так: