Последний парад
Шрифт:
А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик – я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают – Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой – соловьи… Уж сколько дней подряд – одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле – воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного
Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос… Ты возвращался тогда из Европы – как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам… Зависть и недоброжелательство – фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили "кровавую Мери". В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, – пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, – ух, нормальные! – и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? – спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть – что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы.
Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили – ты ничего не мог сделать! – и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани.
И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания – о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду… О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье!
А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук – еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание.
А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих.
В нашу гавань заходили ко-ра-бли…
Шоколадный заяц
Проснулся Павлик оттого, что кто-то гремел игрушками на его елке. Павлик прислушался: да, кто-то по-хозяйски гремел игрушками на елке, под которой лежало его письмо Деду Морозу, написанное печатными буквами, – в нем Павлик просил себе шоколадного зайца. Из комнаты, где стояла елка, лился мягкий, немного желтоватый свет.
Павлик был не робкого десятка, он потянулся к своей сабле, которую на день рождения подарил ему дедушка Виталий. Он придвинул к себе саблю, а старое ружье с поцарапанным прикладом всегда было при нем; он так и спал с ружьем.
– Эй! Кто там? А ну выходи! – смело и очень грозно сказал Павлик, сжимая в руке саблю.
– Это я, Павлик! – пискнул девчоночий голос. – Не бойся.
– А я и не боюсь, – еще храбрей сказал Павлик и еще крепче сжал свою верную саблю. Даже чуть-чуть ее обнажил.
Из-за елки показалась беленькая девчонка. Она была похожа на детсадовскую подружку Павлика, задаваку Снежану, – но эта девочка светилась каким-то непонятным, чудесным светом.
– Ты кто? – спросил Павлик на правах хозяина.
– Я – Фотина.
– Откуда знаешь, как меня зовут? – еще строже спросил Павлик, показывая незнакомке, что у него, кроме сабли, есть еще и ружье.
– Знаю.
– Откуда?
– От верблюда. Знаю и все.
Павлику не понравился такой ответ. Надрать бы ее за косички. Но бегать сейчас за ней, да притом в ночной пижаме, показалось Павлику несолидным. Поэтому он решил проигнорировать ее невежливость и продолжил допрос.
– Сюда как попала?
– А через форточку.
– Чего-чего? Не ври! Люди не могут летать.
– А вот и могут. Вот и могут!
– Не ври! Люди не птицы.
– А вот и могут! Могут! – упрямствовала девочка с необычным именем.
Павлик, конечно же, ей не верил. Еще чего! Ни на вот столечко!.. Странная девчонка. Фантазерка какая-то. Кривляка и задавака. Воображала.
И вдруг девочка подпрыгнула и, светясь, поплыла по воздуху. Раз – и она уже на столе. Раз – и уже на шкафу.
Павлик от удивления и восхищения раскрыл рот и даже выронил верную свою саблю. Вот это да!..
Девочка подлетела вдруг к нему, схватила за руку, и через миг они были уже на столе, а еще через секунду кружились вокруг елки, которая начала вдруг сиять и светиться – и это при том, что на ней не было никаких лампочек, – мигать и сверкать в каком-то чудесном, веселом ритме. Будто живая.
Павлик смеялся, захлебываясь от восторга. Все было как в сказке.
Так играли они, не замечая времени. Потом Фотина сказала, что проголодалась и не прочь бы чего-нибудь покушать, да и чайку попить можно. А к чаю недурно бы какой-нибудь торт или хотя бы пирожных. И с этими словами она метнулась к холодильнику.
Павлик растерялся. Он знал, что в холодильнике у них не густо. Там стоят пакеты с молоком, майонез, квашеная капуста и винегрет, кастрюля с борщом и полбанки клубничного варенья, которое мама давала Павлику каждый день по столовой ложке. Каждый день, но всего по одной ложке, не больше. А чтоб Павлик не залез самостоятельно в банку, мама каждый раз отмечала на стекле синим фломастером уровень варенья. А фломастер прятала куда-то далеко – сколько ни искал Павлик, так и не смог его найти.
Увы, Павлик знал, что никаких пирожных, а тем более торгов в их старом холодильнике быть не может ни при каком раскладе.