Последний парад
Шрифт:
И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его "Мерседесе" шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дареная, не сама дорога жоржетка – премудрый узор хитер: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной,
И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке…
Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в полторы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперенными, семивершковыми, певучими, – эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее обувал-одевал, у нее же в голове сплошная "Санта-Барбара", а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди – эх! – жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую:
– Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две… нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят все на тебе построенное, возведенное, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную.
Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что не гожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова – ша-а, звери! – и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны.
Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, все племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле-городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался "Союз нерушимый республик свободных…" – помнишь? – а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик?
– А то как же! – растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося?
Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, – что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопОпой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, – она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а все равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей – не распускать же, все равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…
Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:
– А ну ша-а, урки! Думать буду, б-блин…
7,62
…Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, – у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд.
И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее все нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, – похоже, все повторяется.
Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был "вечер отдыха", и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся "белый танец" – она… она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь – будет их ночью. А там, может, и не только ночь… Даже скорее всего – "не только". После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: "Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?.." Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: "Ну же?! Ну!" А что – он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды… что – взгляды?
И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грезы, биатлон и соревнования,- там же и "вечер отдыха", – и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Все стало прошлым, историей, и величины эти, "вечер отдыха" пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, – когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу все вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили… говорили и не могли наговориться.