Последний парад
Шрифт:
– Что? Страшно? – гоготал шофер. – А еще мужик-пужик!
За "Москвой" был колхоз "Ленинград". Пока доехали до "Ленинграда", два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было.
Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил – промчались. За "Ленинградом" начинались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало…
"Аполлона" бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже "фонтанировать" перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил
Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно… Что может быть лучше плохой погоды?! – вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?..
Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть – хотя бы просто перекусить – Абдуллович не дал: ноябрьский день – он и в Каракумах, как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом – и обратно… Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили… Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном, засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым – и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, – все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это – кунак? Друг? Родственник? Нет, друг – это друг, а кунак – это кунак. Выше!
– Взял бы меня в кунаки, – пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича.
– Поехали… кунак-мунак!
Темнота наваливалась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара "Аполлона", как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти наощупь. Абдуллович молчал – не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще – губы, что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что "Аполлон" – это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то… Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но "Аполлон" не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра, кто-нибудь подберет.
– А передний мост? – заикнулся было я.
– А-а… – отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор.
– А если пешком?
– До шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул.
В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник – невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его "Аполлон", нормальное состояние которого – неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул – змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: "А-а! О-о!".
– Что такое? Что случилось?
– Змея! Укусила! – не своим голосом проговорил Абдуллович. – Ну-ка, посвети.
Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки.
– Ты ее видел?
– Кого? Чего?
– Змею.
– А как же! Гюрза. С метр, не меньше, – высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. – На трассу выходить надо, – быстро решил он. – А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.
Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще…
Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче – яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.
– Больно?
– Ы-ы, прямо жилы выдирают… – прохныкал Абдуллович и застонал громче.
Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички…
Но вот коробка пуста, а до автострады "Чарджоу – Мары" не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы…
Надежда, как известно, умирает последней – я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал… Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:
– Послушай, друг! Если я… – через силу выдавил он. – Ну, если не дойду… если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи… это моя последняя воля, скажи, чтобы… если сына родит… она родить должна скоро… чтобы в честь тебя назвала…
Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.
– Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! – но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.
– Да, тебе легко говорить!.. – шмыгнул он носом, как маленький.
– Ну что ты?! Что ты! Успокойся, – бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило – ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь – без конца.