Последний роман
Шрифт:
В 1949 году, когда Бессарабия умирала от голода, один человек, если называть вещи своими именами, губернатор провинции, а если торжественно — глава ЦК республики, — товарищ Коваль повысил нормы хлебосдачи, и это-то в то время, когда люди мерли как мухи. Кара Господня. Вот что это значило для страны, где люди валялись на подъездах к столице, умоляя впустить их в город, чтобы купить там хоть немного еды, но дальше железнодорожного вокзала их не пускали. Ладно уж. Вокзал так вокзал, решил Дедушка Первый, когда вывалился из вагона, прибывшего в Кишинев откуда-то из России, и к которому, словно тучи мух, липли сотни оголодавших крестьян со всей Бессарабии, чтобы бежать, бежать, бежать от голода. Здесь не съедят. Речь шла о том, что Маму Первую, как и многих детей той поры, вполне могли употребить в пищу, и вовсе не потому, что детское мясо нежнее и слаще, а потому лишь, что ребенок за себя не постоит, и убить его куда легче, чем взрослого. Хлоп и все. Дедушка Первый знал, что как только он вздохнет последний раз — выражение «испустит последний вздох» не подходило, потому что он бы уж держал его как мог, до последнего, — его дочь добьют над его телом, и сделают это уцелевшие односельчане. Приличные люди. Винить их не стоило бы, потому что Дедушка Первый не был уверен в том, что не добил бы кого-то из тех, кто добил бы его дочь, сложись обстоятельства чуть иначе, конечно, не ради себя, а чтобы детей прокормить. Нет плохих. Нет плохих, пробормотал он, и, спотыкаясь, пошел от станции в город, но тут дорогу ему преградил милиционер, и сказал стоять, потому что у него нет кишиневской прописки и ему следует вернуться к себе в село, а вопросы пропитания и карточки это проблемы сельских властей. Нет
Мама Первая была так слаба, что не испугалась вовсе своему падению в лужу, а даже обрадовалась, потому что была покрыта где язвами, где коростой и все это зудело и чесалось, и, будь силы, она бы и почесалась. Вода холодила. Знай девочка хоть что-то о прохладных ваннах на курортах Кисловодска — те как раз рекламировали в разрушенной войной, но упорно хотевшей жить стране, — решила бы, что в один из таких и попала. Блаженство! Знай, лежи себе в прохладной водичке, плескайся, да гляди в небо, да не забывай держать руки над водой, как над одеялом, как учили папа с ма… Кстати, папа. Где он там, подумала Мама Первая, и проформы ради подняла голову из лужи, и тут увидела необыкновенное зрелище, позже ставшее видением всей ее последующей жизни. Голову Горгоны.
Прямо на Маму Первую глядела голова Горгоны, о чем Мама догадалась уже много позже, получив образование, а тогда это просто выглядело как страшная рождественская маска, которую парни в молдавских деревнях напяливают на голову, чтобы попугать девчат. Всклокоченные волосы, торчащие, словно змеи перед броском, открытый и скошенный набок рот, черная кожа, неестественно большие глаза, стекающая по маске вода. Мама Первая. Себя она увидела, подняв голову из лужи, и зрелище это так напугало ее, что девочка нашла в себе силы даже закричать, что ей послышалось мощным воплем, а для сторонних наблюдателей — еле слышным, жалким хныканием. Стороннего наблюдателя. Так точнее, потому что девочку, с ужасом уставившуюся на свое отражение в его лакированном по моде тех лет ботинке, видел всего лишь один человек. Мужчина в черном костюме, черной рубашке, и с черным портфелем, и, кажется, это все, что мы могли бы видеть на нем. А, нет! Еще черная шляпа, не сдвинутая щегольски чуть набок, а нахлобученная как следует, что выдавало в мужчине, — скорее пожилом, чем зрелом, — представителя какой-нибудь администрации, и он стоял над девочкой, едва не захлебнувшейся в луже. Спаситель. Много позже Мама Первая поняла, что происходило с ней, и осознала, что минутное блаженство, охватившее ее в луже, было ничем иным, как сладким удушьем, которое обычно случается с утопленниками, моментом экстаза перед смертью. Ее спасли. Сделал это человек в черной одежде, который, увидь его кто из крестьян в провинции, был бы принят ими за ангела смерти, ну, или Плана Хлебосдачи. Кто он был? Мама Первая много раз пыталась узнать это, но ничего у нее не получалось, потому что того мужчину, отражение себя в ботинке которого она увидала в то осеннее утро 1949 года, она никогда больше не видела. Нет, конечно. Он вовсе не подобрал девочку, чтобы ее выходить, — рождественские сказки не происходят осенью, тем более, в стране с марксизмом как единственно верным учением. Просто вынул из лужи. Посадил на ее краешек и пошел дальше, не оборачиваясь, и, если бы мы попробовали попрекнуть его жестокостью и равнодушием, ответил бы нам сухо и бесцветно — не за тем я прибыл сюда, чтобы ковыряться в мелочах, а затем, чтобы спасти всех.
Дедушка Первый тоже увидел мужчину в черном, который вытащил из огромной лужи его почти захлебнувшуюся дочь, но для чего мужчина спас его дочь — взять к себе и выходить в большой и дружной семье; взять к себе и растлить, чтобы сделать презренной шлюхой; взять к себе и сварить в котле, чтобы съесть — он так и не узнал, потому что время его, как мы уже упомянули, истекло. Начал умирать. Икнул несколько раз, протянул руку дочери, безучастно смотревшей куда-то наверх, пустил слюни, судорожно вздохнул несколько раз, последним усилием с отвращением повернулся к серому небу затылком. Презирал Бога.
Умирая на вокзале, как и тысячи беженцев, Дедушка Первый представлял Кишинев сказочной скатертью-самобранкой, где на улицах валяются куски окорока и молоко для его девочки, куски хлеба для его жены, тарелки ароматной густой круто посоленной каши для его сына, ну, и немножко черствого хлеба для него самого. Город изобилия! На самом же деле за живой цепью милиционеров, сквозь которую бесцеремонно толкаясь, прошел мужчина в черном костюме, тоже лежали мертвые. Город умирал. Голод косил и здесь, — и даже хуже еще, чем в деревне, — потому что там перед смертью можно было хотя бы кусок глины в припадке бешенства проглотить и на минуту отяжелить желудок. Асфальт не проглотишь. Поворачивая голову то влево, то вправо, запечатлевая сцены Апокалипсиса на Земле, мужчина в черном костюме шел по главной улице Кишинева от железнодорожного вокзала до самого центра города, и хоть был он человек, а не ангел, но шел все же как посланник. Звали его Косыгин.
Город был необычным, потому что, — с удивлением покачал головой мужчина, словно не веря не то, что своим глазам, а официальному рапорту, который, конечно, поважнее в качестве источника будет, — все в нем, городе, было перевернуто с ног на голову, причем в самом буквальном смысле. Взято и перевернуто! Железнодорожный вокзал стоял не на массивном, как полагается, фундаменте, а торчал в земле острыми шпилями башенок явно готического стиля. С чего бы?! Потом мужчина вспомнил, что вокзал этот, разрушенный во время боев за город, построили потом целиком немецкие военнопленные, а раз уж немецкие… Куда без готики! Но перевернуты был не только вокзал, голуби, например, те тоже бродили вверх лапками, и оставляли цепочку следов на асфальте, который, почему-то, завис в небе, из которого шпилями рос тот самый вокзал. Перевернутый город. Поразительно подумал Косыгин, глядя на перевернутые дома, дороги, деревья, мостовую, и милиционеров, а потом девочка, в глазах которой он видел отражение перевернутого города, прикрыла веки. Вдруг утонет. Опасаясь за это, Косыгин осторожно выволок девчонку из воды, и это усилий от него не потребовало, — весил ребенок как двухлетка, — и посадил на кромку лужи. Рядом с отцом. Тот уже отошел, это видно было, ну и что он, Косыгин, мог сейчас поделать, да и с девчонкой ему возиться было недосуг, раз уж избежала смерти на этот раз, значит, протянет долго, подумал представитель Москвы, поправил шляпу, и ушел, не оборачиваясь. Маячили милиционеры. Косыгин толкнул плечом двоих, и едва те замахнулись, предъявил удостоверение, после чего цепь расступилась, как воды Красного моря, и Косыгин прошел между ними, словно иудейский древний беженец. Теперь куда. Представитель Совнаркома нахмурился и подозвал к себе взглядом одного из милицейских, велел показывать дорогу к республиканскому Совету Министров, и вкратце рассказать по пути, что здесь на самом деле происходит. Неужели не видно. Голод, сказал милиционер, и слегка пошатнулся, на что Косыгин поморщился, хоть и замедлил слегка шаг, после чего выслушал краткий отчет о ситуации. Пока шли, вертел головой. Видел людей, спавших под домами по центральной улице, видел мертвых детей, видел обезумевших от голода детей женщин, был спокоен внешне. Приехал по доносу. Вернее, по письму от встревоженного человека из администрации республики, второго заместителя Коваля, русского, по фамилии Фролов: тот писал, что республика исходит го голода, пока товарищ Коваль пишет отчеаы об успехах и требует повысить процент сдачи хлеба, обрекая и без того голодных на ужасающий голод. Возможны бунты. Ну уж это-то вряд ли, вспомнил предостережение Фролова товарищ Косыгин, вышагивая по центральной улице Кишинев, молдаване не из породы бойцов, это он сразу понял, а впрочем, кто из них оказался из породы бойцов, сколько голодных регионов Косыгин не видел, все и везде умирали покорно и обреченно, глядя на вздувшиеся животы своих детей. Вода, а не кровь. С другой стороны, кровь, она только от хорошего питания бывает, подумал товарищ Косыгин с ледяной усмешкой и увидел перед собой здание, в котором заседали республиканские власти. Можете идти. Отдав приказание милиционеру, Косыгин достал платок из нагрудного кармана, почистил пиджак, и вошел в здание, чтобы поразить до глубины души все молдавское руководство. Приехал тайком! Без предупреждения, словно ревизор какой из старорежимной комедии украинского товарища Гоголя, разве так поступают с товарищами. Оказалось, поступают. Когда по угрозой — Советская власть в одном, отдельно взятом регионе страны, поступают и не так еще, дорогие товарищи, думал Косыгин, наблюдая за суетой местных чиновников. Зря мельтешат. Косыгин прекрасно знал, что всех их расстреляют, потому что нельзя ставить под угрозу советскую власть, причем расстреляют не сейчас, а дадут возможность исправить ошибки, помогут накормить республику, посоветуют не рвать жилы, а шлепнут потом, когда все облегченно вздохнут, и решат, что угроза миновала. Шлепнут не из жалости. Умерших от голода не возвратить, так что это не месть никакая, думал Косыгин, а печальная и жестокая необходимость. Урок на будущее. Чтобы в 1970 году, когда наша власть распространится на весь мир, где-нибудь в Советской Республике Франция или Гватемала, какой-нибудь не в меру исполнительный местный князек не поставил власть под угрозу, организовав голод не тогда, когда его велено организовать, а от неуместного рвения. Вспомнит, передумает. Судьба князьков Бессарабии, своим неуместным рвением организовавших голод, послужит тем, — будущим, — печальным уроком, думает Косыгин. Благосклонно улыбается. Ну что же, начнем исправлять ваши перегибы, товарищ Коваль, мягко журит он главу республики, представляя, как на бледное лицо того сыпется земля мелкими комьями. Напортачили по-молодости. Шестидесятилетний Коваль радостно поддакивает, думая, что повезло, что все обойдется, и в кабинет заносят чай с булочками, которые товарищи министры с удовольствием и уминают, и только Косыгин пьет пустой чай. Выдержку показывает. Я уже связался с товарищем Сталиным, говорит он, зашел на телеграф и отправил ему сообщение о том, что республика голодает и ей нужна помощь, так что уже завтра пойдут грузы. Мужчины встают. Косыгин глядит на них с недоумением, потом понимает, в чем дело, и встает тоже, несколько минут молчит, глядя на портрет Сталина. Прошу садиться. Все садятся, и Косыгин начинает говорить, негромко, но слышно его великолепно, потому что молчат все, молчат министры, молчит Коваль, молчат мертвые, молчит октябрьское небо, молчит Кишинев, молчит милиционер, свалившийся от голода в переулке, и не вернувшийся в цепь, молчит покойный уже Дедушка Первый, молчит Мама Первая, покачиваясь и слегка подвывая, молчит портрет товарища Сталина, молчит Бог, молчит ангел смерти План Хлебосдачи, рот которому заткнул товарищ Косыгин. Тот диктует.
С сегодняшнего дня организовать выдачи пятисот граммов пшеницы на каждый рот в республике, говорит он, и всем детям дополнительно по двадцать граммов рыбьего жира. Записали, дальше.
С сегодняшнего дня отменить план хлебосдачи, как заведомо невыполнимый, и привести его в соответствие с возможностями сельского хозяйства республики. Записали, дальше.
Товарищу Фролову, поставившему в известность руководство СССР о бедственном положении, вынести благодарность… диктует Косыгин, глядя с затаенной усмешкой, как вздрагивает Фролов, и напрягаются плечи Коваля, теперь его, Фролова этого несчастного, сожрут, это без сомнений, ну так, даже если вылез с благими намерениями, все равно вылез, так что получай. Записали, дальше.
С сегодняшнего дня запретить реквизиции… ввести положение об обязанности за искусственное… дать… выделить… организовать… обеспечить…
Косыгин диктует, и плоть мертвецов наполняется надеждой, Косыгин диктует, и лица людей веселеют, Косыгин диктует, и дождь прекращается, Косыгин диктует, и мир оживает, Косыгин диктует. Флаги распрямляются. Мама Первая, все еще сидящая у лужи с мертвым отцом, видит похоронную команду, уволакивающую крючьями трупы в повозку, и соображает, что или она начнет хоть что-то делать, или в общую яму ее сбросят вместе с покойником, и, стало быть, надо привлечь к себе внимание, надо дать знать миру, что она, Мама Первая, которая пока еще лишь Елена Борлодяну, почти шести лет от роду жива, надо дать знать, надо… Начинает плакать.
Дедушка Второй, не зная о том, что в Молдавию уже едет паровоз с вагонами, в одном из которых оглядывает республику человек в черном, — только не План Хлебосдачи, а сам Косыгин, — пробирается тайком на телеграфную станцию, что на севере Бессарабии, в пяти верстах от его села. Спешит. Василий Грозав, — так зовут Дедушку Второго, — знает азбуку Морзе, которой его научил сам легендарный комдив, Григорий Котовский. Не время. Сейчас не до воспоминаний о самом знаменитом уроженце Бессарабии, думает Василий, спеша попасть на станцию до захода солнца. Везде пусто. Почти все умерли, на полях нет ничего, — все забрали для Плана Хлебосдачи, — а тех, кто пытался хоть колосок с земли подобрать, сажали в тюрьмы, или, того хуже, на месте стреляли. Вот беда. При румынах стреляли, при царе стреляли, при Советах стреляют, причитает Дедушка Второй, и спешит, спешит поскорее на телеграфную станцию. Повторить подвиг Иисуса. Нет, никаких соображений насчет религии у Василия нет в голове, и никаких вариантов Нагорной Проповеди или чего-то типа нее — все это Василий, учившийся при румынах Закон Божьему, знает хорошо, — у него тоже не имеется. Не до того. И распять себя, словно сектант какой, Василий тоже не хочет, потому что поступок Иисуса повторять нужно не формально, а по сути, это он точно знает. Вот и собрался. Дедушка Второй просто-напросто собирается принести себя в жертву ради выживания семьи — он знает, что после того, что сделает на телеграфной станции, лично ему не несдобровать. Телеграмма Сталину! Да-да, Дедушка Второй задумал именно это: он собирается войти на станцию, пригрозить телеграфисту револьвером, купленным у румынского жандарма, связать служащего, и написать телеграмму в Кремль, товарищу Сталину. Поставить в известность. Объяснить, какие ужасные вещи происходят сейчас в Бессарабии, и что люди подыхают с голоду, и им даже хуже, чем мухам, потому что мухи хотя бы дерьмо могут жрать. Страсти Господни. Василий прибавляет шаг, и тревожно озирается, сжимая револьвер в правой руке под рубашкой, где он прячет оружие. Выглядит безруким. Отчасти это правда, ведь левой руки у Василия нет, потому что месяц назад он отрубил ее сам, чтобы накормить троих своих детей. Он такой. У Василия много недостатков и грехов, он сам это знает, и особенно ему удаются два — страсть к выпивке и женщинам, оставшиеся, впрочем, в жизни до голода, — но есть и достоинство, перевешивающее в глазах его жены все эти мелочи. Детолюбив. Именно поэтому Василий, не задумываясь, перевязывает руку туго, и говорит жене рубить, что та и делает, после чего Василий падает, мечется три дня в бреду, но выживает, а рана рубцуется. Не иначе Бог спас. А супа, который сварила жена, детям хватило на несколько дней, так что Василий мог спокойно вздохнуть, и обдумать, что делать дальше. Известить Сталина!
Василий берет револьвер, целует жену и детей, велит им запереться в доме, и обещает вернуться до заката и знает, что если опоздает, то и возвращаться не стоит. Ребятишки живые. Об этом все окрест верстах в двадцати знают, и если в доме не будет мужчины, семью перебьют оголодавшие и обезумевшие мародеры. Я вернусь. Василий говорит это, целует всех, и спешит к станции. Пять верст туда, пять обратно, ерунда, но он страшно голоден, это раз, и он после ампутации, это два, дороги нет, это три, так что поход предстоит значительный. Кругосветное путешествие. Василий идет, невзирая на мучительную боль в боку, идет, озираясь, чтобы не стать жертвой банды людоедов, идет, пошатываясь, и к двум часам дня, — а вышел он на рассвете, добирается до телеграфной станции, — и видит, что убивать телеграфиста ему не придется. Бог миловал его. И не миловал телеграфиста. Тот лежит мертвый, желтый, и Василий безошибочно ставит диагноз — голод, — после чего проходит к столу служащего и садится, разминая пальцы, скрюченные после нескольких часов сжатия револьвера. Наигрывает. Пальцами стучит по столу, словно пианист по клавишам, и музыка звучит в его ушах, музыка освобождения, дошел, думает он, дошел, а потом он вспоминает семью, и начинает торопиться. Выстукивает.