Последний роман
Шрифт:
«…do not worry about what to say or how to say it.
At that time you will be given what to say…»
…не заботьтесь как или что сказать,
ибо в тот час будет дано вам, что сказать…
С этой книгой, правда, была одна большая проблема -
ее надо было еще написать.
Часть первая
Посвящаю своему брату, Александру
Глядя на улицу под его окнами: на женщин, идущих кто в дом с любимым мужем, детьми и ужином, а кто — на съемную квартиру для скомканного среди простыней свидания; на встречу с подругой или в парикмахерскую, — и пытаясь понять, какая и куда именно стремится, писатель Владимир Лоринков понял, что следующий роман напишет осенью. Последний роман. При этом последнему роману писателя Лоринкова предстояло также стать первым, потому что собственно романов до того писатель Лоринков не писал, предпочитая рассказы или повести, раздутые иногда до неимоверных размеров лягушки, которую мальчишки посредством соломинки, прилаженной сзади, превращают в подобие первого изделия братьев Монгольфьер. Последний в мире. Разве не твердят с утра до вечера все известные писатели мира о кончине романа, а за ними и критики о том же галдят, трещат просто, как стайка волнистых попугайчиков в клетке зоомагазина, встревоженная звонком от двери, при появлении случайного посетителя…
А если, прикинул Лоринков, — притворяясь перед собой бессребреником, — рассмотреть еще один вариант будущего романа, и заняться поиском Вехи и создать Великий Русский Роман, каково, а, в волнении воскликнул он, потому что эта идея ему ужасно понравилась, правда, с грустью признался он самому себе, не в последнюю очередь потому, что теперь за Великий Русский Роман в России стали платить премию аж три миллиона рублей. Миллион долларов! На эти деньги, с волнением подумал он, можно было бы купить новую квартиру в недавно отстроенном доме на том конце парка, высоком, красивом, с белой еще и не осыпавшейся штукатуркой, изящно изогнутыми балконами, и огороженной территорией. Территория избранных. Правда, с грустью подумал писатель, нет никакой гарантии, что эту премию дадут ему, а великие русские романы дело муторное, тяжелое, и совершенно безрадостное, чего только один пример Достоевского стоит, не говоря уж про Толстого. Высоколобые мудрецы. Или нет, подумал Лоринков, пытаясь вспомнить портреты классиков, висевших на стенах классов литературы во всех школах времен его детства (вариант «взирали на маленького Лоринкова со стен его советской альма-матери» писатель отложил, как грешащий двумя штампами), или не высоколобые? Какая разница. В конце концов, он сейчас не вычислением величины лбов классиков русской литературы занимается, хотя это дело приятное, с учетом того, что и у Лоринкова лоб высокий, и тут можно было бы провести некоторые, не лишенные приятности, аналогии. Роман придумывает!
Правда, пока в своих изысканиях, которые правильнее было бы назвать мечтаниями, он не продвинулся, подумал Лоринков на следующий день, всё сидит себе, полуголый, на кухне, сине-желтой, из-за модного в этом сезоне сочетания цветов, успокаивая разгоряченное летней ночью тело прикосновением ко всегда холодной плитке. Домашние спят. Значит, есть время подняться рывком с огромного, на десятерых таких как он и миниатюрная жена, дивана, проскочить в ванную комнату, выйти, мотая головой и разбрызгивая с лица воду по квартире, на что всегда сердится жена, но сейчас та еще спит, встать на напольные весы, покачать головой, а потом идти на кухню ставить чайник на огонь. Опять набрал. Значит, на завтрак у сына будут бутерброды, овсяное печенье и чай, у жены — омлет, бутерброды и чай, у дочери — молоко, а как подрастет, бутерброды и чай, а у него, писателя Лоринкова, просто чай. Как красиво. Лоринков думает об этом, встав с пола, и ощущая телом, как уже нагрелся воздух в квартире, — а кондиционер они с женой не устанавливают из принципа, боятся «болезни легионеров», — и глядит в окно на зеленый массив парка, в котором, разбирайся он в деревьях, писатель увидал бы каштан, ольху, иву, дуб, яблоню, ель, кедровое дерево, которое, правда, здесь не вырастает до конца и не плодоносит, ну, как бананы в Абхазии, еще бы увидел дикую сливу, платан или, как его называют здесь, в Молдавии, бесстыдницу. Почему, кстати? Этот вопрос интересовал его с детства, когда он подбегал к дедушке, и спрашивал того, отчего платан зовут бесстыдницей, а, дедушка, на что тот отвечал: внучок, время от времени дерево это сбрасывает с себя всю кору, и остается голым, вроде как человек без одежды, на что внук спрашивал недоуменно, ну и что, что здесь такого? Отец смеялся. Впрочем, Лоринкову недолго было ждать ответа на этот всегда волновавший его вопрос, ведь с тех пор, как ему исполнилось четырнадцать и он увидел обнаженную женщину, ему все стало понятно, и он смущенно опускал взгляд, проходя мимо бесстыдницы, а недавно с облегчением услышал неизбежный, будто ожидаемая смерть, вопрос сына, папа, а, папа, почему бесстыдница? Ну, сынок, вздохнув, сказал Лоринков, и начал вспоминать, что там говорил дедушка…
Еще до того, как родилась Глаша, имя которой все переспрашивали из-за того, что Лоринков, не произносивший твердую «л», говорил его нечетко- как-как, Гуаша? а ну-ка, еще разок — он уходил из дома очень рано, чтобы успеть в спортивный зал поплавать и побегать. Взялся за ум. А старшего, Матвея, — и тут уж никто не переспрашивал, потому что твердого «л» в имени Матвей нет, с облегчением думал Лоринков, — в детский садик отводила жена, Ирина. Было время. Правда, ранние подъемы никогда не давались ему легко, и почти половину дня после этих тренировок Лоринков клевал носом, — дома ли, на службе ли, — так что он даже обрадовался сместившемуся из-за рождению дочери графику, из-за которого занятия спортом перенеслись теперь на обеденный перерыв, ведь сына в садик по утрам отводил теперь он, так что стало легче. Еще как. К тому же, можно посидеть на кухне и поглядеть в парк и на то, как из него вылетают, выстраиваясь к клинья или что там у них принято в качестве боевого порядка, вороны, оккупировавшие все городские мусорки в последние годы. Вытеснили крыс! Лоринков покачал головой, и, уперевшись в подоконник обеими руками, прижал лоб к стеклу, еще прохладному, и подумал, что мог бы написать поп-арт-роман.
Заняться модерном? Ну, а почему нет, в конце концов, слепить такой роман для профессионала, — а уж он-то руку набил, — так же просто, как нарисовать картину или сделать скульптуру в 21 веке, ухмыльнулся он, чего уж проще, громоздишь себе утюг на табуретку, называя это «Гладить твердое», а первом случае, или плещешь банку краски на холст, «Эмоции», 200 на 400, Лоринков, «Метрополитен» музей, во втором; в общем, можно было бы такое проделать, но, но, но… что? Дело-то не в том. А в чем, подумал Лоринков, после чего честно признался себе в том, что хотел бы сделать вещь, которая бы доставила наслаждение — как процесс изготовления, так и результат, уточнил не лишенный склонности к педантизму писатель, — ему самому прежде всего, творцу, извинил он себя за пафос. Себя не обманешь. Так что вариант с утюгами, банками красок отметался, как негодный, и следовало подумать над другими путями, что Лоринков и сделал, заварив черный чай с корицей и мятой для жены, черный чай с корицей без мяты для сына, и зеленый чай, просто зеленый чай для себя. Усмехнулся. Вспомнил, как в годы его юности, — тут уж без штампа не обойтись, да, — зеленый чай считался напитком-помоем, и все только знали, что нос ворочать, а последние лет десять посетители заведений галдят, — словно критики о конце романа — «чашку зеленого чая», «зеленый чай с жасмином», «зеленый чай с лотосом». Он не таков! Если уж прикипел к чему душой и телом, а с чаем, как и в случае с женщиной, привязанность как физиологическая, так и психологическая, то будет верен до конца. Кстати, о жене. Будьте верными, сказано в Библии, и Лоринков старается следовать этому принципу, в глобальном смысле, конечно, в том смысле, что не оставит жену свою ни в печали, ни в радости — а особенно в радости, — и будет с нею всегда, глядеть на ее лицо, ловить перемены настроения в выражении, угадывать на три хода вперед мысли.
Писатель Лоринков, размышляя о том, каков будет его новый, следующий, и последний роман — все три определения точные, случай для этого неконкретного, в общем, человека, редкий, — ставит все три чайничка на стол, после чего снова замирает у окна. Скворец прилетел. Прямо напротив окна кухни, в ветвях ивы, громадной, до пятого этажа, — на котором обитает семейство Лоринковых, — прыгает скворец, черный, упитанный, гладкий, и все три определения тоже верные, думает Лоринков, после чего глядит на часы. Еще полчаса. После этого подумать о чем-либо будет довольно трудно, и Лоринков будет вживаться в роль надсмотрщика, — давай-давай, просыпайся, ешь, ешь, я кому сказал, одевайся, а ну, быстро, одевайся, нет, брось, возьми, поставь, дай, возьми, — чтобы не без труда выйти из нее по пути на работу, куда отправится, поцеловав сына на прощание перед тем, как поручить того заботам воспитателей. Время летит. Этот невероятный штамп оказался невероятной же правдой, понимает с некоторых пор Лоринков, который, например, уверен сегодня, в июле 2007 года, что январь был вчера, а четыре года, что у него дети, пронеслись, как миг, и это опять же правда, так что он прощает себе и этот штамп. Изменилось летосчисление. В детстве он мерил время часами, и день был внушительным отрезком времени, в пятнадцать, когда он узнал, что переезжает в другой город, и будет разлучен со своей подружкой на три месяца, этот срок показался ему вечностью — да и оказался ей, ведь когда он вернулся, постаревший, словно Одиссей, всё изменилось, всё, и его встретила другая, не узнавшая его, женщина, — в двадцать лет сроком была неделя, а сейчас, в тридцать, время пошло на месяцы и полугодия, и о чем это говорит? Смерть близка.
Лоринков думает об этом, пожимает плечами, и возвращается мыслями к роману. Стало быть, перечисляет он про себя, поп-арт и модерн идут к черту, катится под откос тема, связанная с порнографией, политический роман тоже не будет написан, потому что нечто в этом роде он, Лоринков, уже писал, и критика встретила это благосклонно, но на критику ему в этот раз плевать, но что же тогда делать… Не писать же роман! Ну, роман в самом прямом его смысле, роман, каким он был, — вернее, каким он должен быть, — роман, похожий на демонстрацию на светящемся экране, где герои, возникающие на разных концах огромной карты, как светящиеся точки, начинают путанное и хаотичное, на первый взгляд, движение, чтобы рано или поздно двинуться друг к другу, и в конце концов состоялась свадьба, или они убили друг друга, ну или каким-то другим образом состоялась их встреча и закольцевались их судьбы. Не станешь же такой традиционный роман писать, такой, пожалуй, и в самом деле умер, и здесь в рассуждениях критиков и писателей, хотя верить нельзя ни тем, ни другим, здравое зерно есть, да, традиционный роман это как-то уж… Каменный век! Над такими романами еще Фаулз посмеялся, — болезненно морщась, думает Лоринков, — их хоронит Лимонов, получивший, правда, от этих романов все что можно, чего же ему не хоронить их, как и подлецу, получившему все от девушки, не порассуждать о «нам пора расстаться, ведь мы живем в эпоху конца обычных отношений», хотя кончилась не эпоха отношений, а твои персональные отношения, и довольно гнусно проецировать частные случаи на… О чем он?
Нет, всё не то, подумал Лоринков, взглянул на часы, увидел, что до начала обычного утра осталось пять минут, а обычное утро в его доме, знал Лоринков, это смесь рыночного дня в Вавилоне, волнений в Иерусалиме и штурма Карфагена, и поэтому решил провести оставшиеся несколько минут с толком, вздохнул, и сел к окну. Уставился в небо.
Лежа в большущей луже возле железнодорожного вокзала Кишинева, Мама Первая умирала, глядя в небо, и не чувствуя ничего, кроме необычайной слабости в ногах. Силы оставили. То время, когда девочка сопротивлялась голоду, давно прошло, и девочка умирала, а Мама Первая ведь и была девочкой в самом что ни есть прямом смысле, годков ей было шесть, если считать с недостающими двумя месяцами, которые девочке дожить явно не улыбалось. Доходяга. То ли дело еще какую-то неделю назад, когда сил у нее было еще ого-го, по-взрослому подумала девочка, даже не пробуя вылезти из лужи, куда ее, упав, уронил отец. О, неделю назад! Тогда сил Маме Первой хватило на то, чтобы совершить целый ряд действий: поймать в амбаре, где даже мыши давно уже издохли от голода, несколько воробьев, съесть двух, и принести одного домой, где его поделили между младшим братом и старшей сестрой, ослабевшей, к счастью, настолько, что ей не хватило бы сил отобрать добычу у сестры средней. Мамы Первой. Но то было аж неделю назад, и за те семь дней, что они с отцом, Дедушкой Первым, — крестьянином Игорем Борлодяну, — добрались до Кишинева, произошло много чего в масштабах одной, отдельно взятой семьи, например то, что она прекратила свое существование. Не совсем, конечно! Осталась она, Мама Первая, а младший братик изошел чем-то зеленым, текшим по его штанине все время, что они шли к железнодорожному полотну с отцом, и тот даже не плакал, а даже вздохнул с облегчением, когда братик умер, а мама, Бабушка Первая, та умерла еще дома, вместе со старшей сестрой, которая вцепилась в руку женщины зубами, стремясь оторвать от нее кусок мяса. Бывает. Вот так, существует семья, целый выводок, род, — три человека маленьких, два больших, итого пять, и это даже немного еще по меркам Бессарабии сороковых годов, — а потом бах-трах-бабах, и ангелы метут крыльями землю, и вместе с зерном, мякиной, и мусором, сметают в огромные поддоны плоть человеческую. Нашу в смысле. И целые семьи прекращают свое существование, и мрачный черный человек в черной рубашке в черных сапогах с черными глазами бредет по дорогам Молдавии, чтобы взмахом руки умертвить еще и еще кого-то, и звать этого человека ангел, Ангел Смерти, но только не так старомодно, конечно, а на новый лад. План Хлебосдачи. Но человека этого, то есть ангела, что для них никакого значения не имело, в своих родных Шолданештах ни Дедушка Первый, ни его почти шестилетняя дочь Мама Первая не увидели, в отличие от остальных членов их большой и вымершей семьи.
Шел 1949 год и Бессарабия умирала от голода, так что Мама Первая не выглядела как-то особенно, даже лежа в большой луже возле железнодорожного вокзала Кишинева. Одна из сотен.
Каким образом девчонка попала в лужу, объяснить будет несложно, ее туда, как уже говорилось, уронил отец, у которого не было сил идти с ребенком на руках. Почему в Кишинев? Дедушкой Первым двигало желание спасти потомство, хотя бы одну из, и он предпринял единственно верный, как ему казалось, шаг — привезти девчонку в город, куда стремились голодающие из всей республики, ставшей советской республикой совсем недавно, а до того…. Королевство Румыния. Исчезнувшее навсегда в отхожей яме истории, которую историки частенько красиво зовут водоворотом, королевство Румыния оставило селу Шолданешты на память о себе рубцы от палки румынского жандарма, и частную собственность, так что кому плюсы перевешивали минусы, а кому наоборот. Деду Первому — плюсы. Ведь частная собственность значила для него возможность прокормить семью из пяти человек и расширить ее до пятнадцати-двадцати, и где тут детолюбие, а где стремление обзавестись еще дюжиной рабочих рук, не поймешь их, этих крестьян. Бездумно жестоки. Как небо, что льет воду и на благочестивых и на грешников, как Солнце, что светит и блудницам, и богобоязненным девам, так и крестьяне: не видят добра, не видят зла, и мысли у них одни лишь, посеять урожай, собрать, и дожить до следующего года. Это непорядок. Поэтому, когда в Бессарабию пришла Советская Власть, первым делом в селе ввели план сдачи хлеба для страны, которая стонала, и натужно приподнимала с земли рекордные объемы промышленности для того, чтобы жизнь стала лучше, и гробила людей для того, чтобы людям стало легче жить, вот так, жестоко и бездумно. Похлеще крестьян.