Последний роман
Шрифт:
Глядя на бессарабского дворянина Кантакузина, что в бешенстве мечется на пустыре за мельницей, которую дуэлянты присмотрели как прекрасный ориентир, Пушкин смеется. Эка невидаль. Припозднился, с кем не бывает, тем более, он, Пушкин, здесь не баклуши бьет и не просто нервы поправляет, пошатнувшиеся в результате невероятных сантк-петербургских сплетен о том, что его, дескать, выпороли по тайному приказу царя. Чертов поклеп. Из-за него у Пушкина случается что-то вроде нервного приступа, поэт кружится по своему дому, словно бешеная собака, укусившая сама себя, или вот этот самый дворянин Кантакузин, приревновавший любовницу к нему, Александру Пушкину. Поэт улыбается. Признаться честно, ревновать было к чему, — дама вполне благосклонно отнеслась к его ухаживаниям, — и улыбки ее были полны не вполне пристойного смысла, о котором бедолага Кантакузин мог лишь догадываться. Могла ли она устоять?! Слава Пушкина уже неслась впереди него, когда он только собирался в эту свою поездку в Бессарабию, — вроде бы, сосланный, а на самом деле отправленный сюда специальным поручительством, — как глаза и уши государя императора. Заодно отдохнуть. Пушкин склоняет голову чуть влево, что означает у него здесь глубочайшую задумчивость, — а на самом деле предоставляет возможность восторженным бессарабцам полюбоваться лишний раз задумчивым профилем поэта. Сплевывает косточку. Это вишни, их у Пушкина целая фуражка, и об этой самой фуражке биографы напишут потом не одну главу в своих исследованиях. Вынюхают все. Размер вишен, насколько они были сладки, чем пахли, мыл ли их поэт перед тем, как набрать и откуда набрал, и сам ли он это сделал, а может, поручил слуге набрать фуражку и, говорят, это была даже не фуражка, а картуз. Знаменитая фуражка! Да и вишни знаменитые, а Пушкин знай себе, берет одну за другой, да сплевывает косточки прямо на землю, — на пустырь за мельницей, к которой
В этот момент молодому дворянину Кантакузину, представителю боковй ветви захудалого по меркам Империи, — и невероятно могущественного по меркам Бессарабии, — княжеского рода, становится смешно. Улыбается. Это не останавливает его в момент подачи сигнала секундантами, они вскинули вверх руки, и это значит, что дуэль началась. Оружие поднято. Пушкин ведет руку с пистолетом вверх и чуть в сторону, все еще держа в левой руке вишни, потом вдруг, на что-то решившись, опускает пистолет, и берет еще пару вишен. Сок капает. Выглядит это очень эффектно, признает Кантакузин, и думает вдруг о том, что богатая и красивая дама Анестиди, хоть она и богатая и красивая дама, но все же никогда не будет его женой, а раз так, то стоило ли все это сегодняшнего вечера? Пушкин ждет. Почему он предоставляет мне право первого выстрела, думает Кантакузин, целясь тщательнее, уж не сомневается ли в моих способностях стрелка, что можно считать еще одним оскорблением? Ноздри дернулись. Палец лег на курок, и Кантакузин приготовился стрелять, хотя у Пушкина и в мыслях не было оскорбить соперника повторно, — да и в первый раз он его не оскорблял, подумаешь, дама оказалась к нему благосклонней, — он просто решил убедиться в том, что судьба его выбрала. Хранят ангелы. Поэт спокойно ест поэтому вишни, сплевывая их на землю, под восхищенными взглядами секундантов, и подозрительным — Кантакузина, который, наконец, решается. Выстрел гремит. Головы присутствующих словно дергаются, за доли секунды обернувшись от пистолета бессарабского дворянина к русскому поэту, который, ко всеобщему облегчению, не падает, а продолжает меланхолично есть вишни. Живой. Облегчение от промаха испытывает даже сам Кантакузин, он в глубине души страшится получить печальную славу убийцы первого поэта России, которым Пушкин уже стал. Ваш ход.
Пушкин глядит на происходящее словно с недоумением, хотя он просто думает о чем-то далеком-далеком, — и это вовсе не обиды дворянина Кантакузина, — вынимает из картуза последнюю вишню, сдавливает ее слегка и отправляет в рот, капнув соком на рубашку, потому что верхнюю одежду дуэлянты сняли. Бессарабское лето. Потом, отряхнув символически ладони, берет пистолет, брошенный оземь, рассматривает его тщательно, направляет в сторону соперника, но значительно выше его, и стреляет, не глядя. Секунданты аплодируют. Все обошлось как нельзя кстати и очень красиво, решают они, — поэтому жмут друг другу руки, а не продолжают дуэль уже между собой, — их примеру следуют Пушкин и Кантакузин, и все, смешавшись в одну компанию, отправляются к цыганам. Кутят напропалую. Кантакузин уже через какой-то час забывает о той самой вдове Анестиди, из-за которой и произошла глупая размолвка, едка не окончившаяся трагедией, а Пушкин оставляет веселье, и под утро отправляется к гречанке, и овладевает ей по доброй воле. С Божьей помощью. И ее, и Анну Керн, и еще несколько весьма соблазнительных, но чересчур смуглых на взгляд эфиопа, молдаванских красавиц, и жену, и всех своих любимых женщин, и саму смерть, когда та пришла к нему у Черной реки, вышла из-за левого плеча, и, наконец, отдала себя всю, и как. Ай да смерть.
Полдня провалявшись в кровати богатой вдовы Анестиди, — которая, между прочим, не из простых торговцев, а из тех греков, которые за деньги покупали у турецких султанов право воеводствовать в Бессарабии, — Пушкин глядит на ее смуглое полное тело. Потомственная фанариотка. Вас снова овеял зефир поэтических странствий, мой друг, спрашивает идиотка его, когда он, — наспех ополоснувшись, — накидывает на себя рубаху и требует экипаж, чтобы ехать в Одессу. Мне скучно. Мне просто скучно после того, как я натешу беса с тобой, глупая торговочка, хочется сказать Пушкину, но он галантен, да и история о вишнях, которые сплевывал поэт, глядя в дуло, из которого к нему летела смерть, уже гуляет по Кишиневу. Жаль уезжать. Не будь здесь вдовы Анестиди, Пушкин бы непременно остался, ведь этот глинобитный домик для отдыха, — стилизованный под крестьянское шале, которого никогда в мире не было. Потому что нет в мире крестьянских шале, где весьма уютно. Прохладно в жару. В Бессарабии, изнывающей от зноя вот уже несколько столетий, и будущей изнывать от него еще полтораста лет после Пушкина, до появления сумасшедших Советов, вырывших в каждом районе города по огромному озеру, это весьма важно. Молока холодного! Пушкин кричит это, и слуга вносит кувшин, глядя в сторону, а не на кровать, и Пушкин пьет, и молоко течет по уголку его рта прямо на рубаху, отчего вдова хочет велеть подать ему новую рубаху, но поэт просит ее не беспокоиться, и с тревогой думает о том, что ему уже снова хочется женского тела. Пора уезжать. Бросив в рот горсть вишен, хоть Анестиди постоянно напоминает ему о том, что мешать молоко с вишнями в этом краю вечной холеры не след, Пушкин целует ее, прощается, и покидает Кишинев. Он посланник. Разъезжает по краю, то в Одессу, то в Кишинев, то в Измаил, а то и в Херсон, и на все это глядят глаза не его, но глаза императора. Личный посланник. Позже Пушкин расскажет об этой поездке Гоголю, распишет в подробностях нравы провинциального общества Бессарабии, не указав конкретного места, и хохол сочинит свой «Ревизор», который произведет при первой читке в посольстве России в Италии удручающее впечатление на публику. Станут расходиться. Уж он бы, сам Пушкин, написал бы эту историю как следует, но ему недосуг, да и жизнерадостность покинула его, потому что именно в Бессарабии умирает Пушкин-романтик, тот Пушкин, которого знал в начале его жизнерадостного творчества блестящий Петербург. Пушкин романтизма. Вот кто пропал в Бессарабии, чтобы вернуться оттуда Пушкиным-реалистом, Пушкиным задумавшимся о вещах важных и вечных, и Пушкиным, написавшим «Капитанскую дочку», произведение скучное, и одобрения у публики не встретившее. Бессарабия отрезвила. Может, это ухабы на ее дорогах, или сами дороги, ползущие то вверх, то вниз, из-за этих проклятых холмов, может, это ее лихорадка и зной, может… Кто знает. Даже сам Пушкин не знает. Пока ему еще кажется, что мир удивительно легок, удивительно ярок, — и, как и всякий великий творец, не осознавший свое величие, — Пушкин еще поет, словно птица, а день, когда он все поймет и прохрипит: «Тяжкую ношу взвалил ты на меня, Отец», далек. Не виден.
Пушкин едет в Одессу, где проводит несколько прекрасных дней с дамой не менее пышной, чем кишиневская гречанка Анестиди, а оттуда возвращается в Кишинев, сопровождаемый в дороге невероятными слухами и легендами. Всё вишни! Говорят, что Пушкин, — по пути на дуэль, — остановился, привлеченный деревом, осыпанном плодами, и велел слуге нарвать их в фуражку, сам же написал балладу о благородных разбойниках. Опоздал. В знак оправдания предъявил сопернику вишни, и зачитал несколько строф баллады, после чего сердце вспыльчивого Кантакузина смягчилось, и мир был заключен. Такая история. Говорят, Кантакузин промахнулся, потому что у него дрогнула рука, не смевшая стрелять в великого поэта земли русской, и что для Пушкина, стрелка великолепного, убить бессарабца было делом минутным. Говорят, плюнул. Прямо таки плюнул косточку на землю, бросил пистолет, и угостил вишнями своего соперника, а стрелять в того не стал, раскрыв объятия и попросив о примирении. Слухи забавляют. В это же время приходить письмо с посыльным из Санкт-Петербурга, где император благодарит за службу, и просит возвращаться в столицу по истечении полугода, но обязательно с заездом в Киев для осуществления там деликатного поручения. Пушкин оживляется. Как школьник в ожидании неминуемых каникул, оказавшихся в непосредственной близости — еще вот-вот, еще чуть-чуть, — начинает шалить, и куролесить, в упоении собственной неуязвимостью, которая сейчас кажется ему вечной. Дерзит напропалую. Начинает вести себя вызывающе и в течение двух месяцев, — по сообщению городского жандармского управления Кишинева, — получает тринадцать вызовов на дуэль, а сам отправляет восемнадцать, и общее число поединков превышает тридцать. Состоялась половина. На каждую дуэль Пушкин, вздернув нос, приезжает с фуражкой, полной фруктов по сезону: вишен, черешен, абрикосов, персиков, винограда. Небрежно ест. Чавкает прямо под прицелом и сплевывает косточки, улыбаясь, и, — почему-то, — у всех пятнадцати соперников что-то происходит с нервами, руками, глазомером, прицелом. Промахиваются все. Пушкин стреляет всегда высоко вверх, — демонстративно мимо, — после чего следует примирение и кутеж у цыган, к которым поэт уже присматривается, в надежде понять, к чему подталкивает его муза. Анестиди забыта. Вдова обрюхачена, о чем Пушкин не знает, но догадывается, а так как дама тактично не сообщает ему об этом и отношения охладевают, да и ничем особенным закончиться не должны были, поэт чувствует признательность за необременительную интригу. Благодарит, прощаясь. Анестиди, решившая оставить ребенка, да и вообще весьма благодарная за то, что зачала, — с покойным мужем сделать ну никак не могла, — тоже прощается с улыбкой, признательностью, и без обиды. Не ешьте сырых вишен. Что, спрашивает Пушкин, — уже выходящий из дома в день своего последнего визита, — что вы сказали, моя дорогая? Сырые вишни. Не ешьте их, многозначительно говорит Анестиди, улыбаясь, и повернувшись к нему декольте, которое сейчас, на первых месяцах беременности, чудо как хорошо, и Пушин передумывает уходить прямо сейчас, чему вдова, конечно, рада, — ей нравится, что в нее разбрызгивает семя знаменитый поэт и горячий мужчина. Косточки и дети.
Пушкин оставил в Бессарабии более двадцати садов, — это только те, которые установлены документально, потому что связь происхождения остальных тридцати фруктовых рощ под Кишиневом с поэтом не очевидна. Двадцать доказаны. Места дуэлей, на которых Пушкин ел фрукты из фуражки (картуза? споры идут до сих пор, доходит до дуэлей, правда, без вишен, которые бы сочли еще большим вызовом, чем неверная оценка головного убора поэта в тот день) отмечены на республиканских картах и в туристических маршрутах. Ел и сплевывал. Из этих косточек, попавших в изобильную жирную землю, — которую один украинец Гоголь по ошибке спутал с украинской, и которую другой украинец Хрущев прирезал к Украине, лишив Бессарабию Буковины, — и выросли эти двадцать фруктовых садов. Три — подделка. Ну или реконструкция, если правильно говорить, потому что деревья были вырублены во время румынской оккупации, но Советская власть, очень уважавшая Пушкина, их потом восстановила. Сады Пушкина.
Еще Пушкин оставил в Бессарабии около пятнадцати детей, и это то, что подтвердить документально со стопроцентной точностью ну никак не возможно. Мы предполагаем. В ситуации, когда нам известно, что поэт Икс ночевал у дамы Игрек несколько раз, и они были близки, а по истечении девяти месяцев Дама Игрек родила малыша Зет, вероятность отцовства Икса в отношении Зета более чем велика. Огромна просто. Стало быть, огромная вероятность отцовства Пушкина в отношении пятнадцати детей в нас сомнений не вызывает, но выжил из них мало кто. Дикая смертность. Каменный век, Бессарабия, чего вы хотите, до совершеннолетия дожили только трое, один из которых был в преклонном возрасте убит во время кишиневского погрома 1903 года. Приняли за жида. Волосы отчаянно кучерявились, и для внебрачного потомка поэта это всегда было поводом для гордости, хотя в самый 1903 год он об этой своей кучерявости ужасно жалел. Пристрелили жидка. Еще один мальчик жил с цыганами, родился у цыганки, был цыганом, и для нас никакого интереса не представляет, потому что конокрадов, кузнецов и немытых в мире великое множество, тем более, табор его ушел в Австро-Венгрию в 1867 году. Следы теряются.
Третьим выжившим потомком Пушкина становится сын вдовы Анестиди, купец Анестиди, родивший дочку Анестиди, едва не пристрелившую Григория Котовского, который позже за это изнасиловал ее, отчего девушка родила спустя девять месяцев маленького, — как положено младенцам, и горластого, как им, опять же, положено, — сына. Дедушку Второго.
Оставив жену у костра, держать над пламенем младшего, Дедушка Второй отходит в лес, — оглядываясь на три фигурки, застывшие у огня, — и сердце его стискивает, но он велит себе взять в руки себя же. Глупый приказ. Рука у Василия Грозаву всего одна, слава Богу, правая, ведь левую он с год назад отрубил, чтобы сварить детям суп, и продлить их жизнь на пару дней, и пусть никто не говорит, что он поступил глупо. Сработало же! Пару дней они и правда протянули, а там нашелся кусок мерзлой картошки, а после Василий, оправившись от раны, добрался до телеграфа, и дал телеграмму самому Сталину, чтобы Маршал спас его детей и детей всей Советской Молдавии от голодной смерти. Маршал спас. Правда, подвиг Дедушки Второго оказался лишен смысла, потому что в тот день, когда он выстукивал в Кремль оскорбления в адрес советского государства и самого справедливого в мире строя, — как позже говорил судья, — в Бессарабию уже ехал Косыгин. Спас республику. Ровно спустя день после того, как Дедушка Второй с выдохом ввалился в дом с тремя испуганными ребятишками и измученной женой, стали завозить рыбий жир и пшено. Кормили всех. Дедушка Второй еще подумал про себя с затаенным восторгом, — вот он какой, Маршал, едва получил сигнал тревоги, как бросил в нас взмахом трубки вагоны с едой, спас нас, благодетель, и ведь ни слова не написал обратно. Делом ответил! Накормив детей и жены, Василий истово — по привычке, вбитой намертво в румынской школе, — перекрестился, после чего вышел в поле, глянуть, как там земля, но долго смотреть ему не дали. Василий Грозаву? Двое мужчин в гимнастерках стояли у дороги, от которой начиналось поле под ржу, а рядом с ними и председатель, и еще один мужчина в черной кожаной куртке, и Дедушка Второй сразу все понял. Это за мной. Дедушка Второй, тридцати двух лет от роду, приосанился и вышел из поля, ступая торжественно, — все гадал, награду тут получит, или все-таки соберут оставшихся односельчан в клубе и предоставят слово ему, Василию, чтобы он рассказал им, как придумал спасти Молдавскую ССР благодаря обращению к мудрому товарищу Сталину. Василий Грозаву? Он самый, сказал Василий, и председатель колхоза кивнул, подтверждая, что вот он, Василий Грозаву, после чего его проводили в самом деле до клуба, а уж там Дедушку Второго заперли, и сообщили ему, что он арестован. Особо опасен!
Когда до Дедушки Второго дошло, наконец, что его собираются судить, а не благодарить или награждать, он стал просить, чтобы ему дали возможность попрощаться с семьей. А зачем? Как зачем, удивился Дедушка Второй, это же семья моя, семья, детки, ближе которых у меня, това… гражданин следователь, нету и не будет, кто знает, когда свидимся. Зачем прощаться. Они с тобой поедут, потому как, зная о твоих преступных намерениях, не сообщили куда следует, а продолжили вялое бездействие на лавках, тем самым поощрив тебя на совершение антисоветского поступка. Не понял… Проще говоря, Вася, вся твоя антисоветская семья поедет вместе с тобой в Сибирь, сказал следователь и посмеялся и так и этак. Ту-ту. Он не обманул и спустя каких-то полчаса в клуб бросили и семью Дедушки Второго, жену и троих детей, младшему из которых было три года, отчего Василию стало и страшно и сладко, потому все же здесь, со мной, подумал он. Спите, вражины. Света им не зажигали, дети были слабые, как и жена, но все они были вместе, да и скучать им не дали, потому что в полночь клуб стали заполнять людьми, чего Василий сначала не понял. Что происходит? Молчи, жидовская морда, крикнул следователь Блюменталь, очень нервничавший, и боявшийся, как бы его не заподозрили в поблажках своим, ведь в Ленинграде уже начиналось «дело врачей», и евреям и так приходилось несладко, он вот фактически сослан сюда, в эту дыру… Какая морда? Да нет, я вовсе не еврей, сказал наивный Дедушка Второй, я же в румынской армии служил и даже доводилось евреев расстреливать, ну так это не преступление, нас же всех потом реабилитировали за службу в Советской Армии, а волосы у меня кучерявятся потому как, по слухам, настоящая моя мать, она из греков. Молчи идиот. Заткнись, прошипел следователь Блюменталь, потерявший жену и двухлетнюю дочь в львовском гетто, ты себе на «вышку» наболтал уже, и только потому, что ты такой идиот, я все это забуду, тебя и всех этих сволочей и так ждут выселки. Что ждет? Скоро узнаете, кулаки, крикнул громко кто-то из охраны, и собравшиеся узнали, что они кулаки и они организовали голод в Молдавской ССР и будут за это наказаны, и уже этим утром, которое наступало утренним светом в щели сельского клуба, будут отправлены в Сибирь. Раскулачивание началось.
Всего Бессарабия выслала пятнадцать тысяч человек, — это были кулаки и члены их семей, — причем первоначальная цифра плана предусматривала семь тысяч, но постарался глава республики Коваль. Перевыполним план! К тому же, чем больше людей ссылали, тем больше становилось виновных в голоде, который наблюдал Косыгин и от которого спас Косыгин, уехавший из Кишинева через неделю, причем на вокзал он шел опять же пешком, глядя на оживающий постепенно город, и сопровождало его все руководство республики. Тепло простились. Обняв по очереди двадцать мужчин, половину из которых расстреляли полгода спустя по его представлению, Косыгин уселся в вагон и паровоз тронулся, и ехал ровно и быстро, потому что состав был не простой, а спецсостав. Помедлили единожды. На подъезде к Тирасполю пришлось минут десять ждать, пока охрана не разберется с глупым машинистом паровоза, волокшего за собой длинную цепь теплушек, которые Косыгин начал считать. Пятнадцать вагонов. Невероятное количество скота, подумал Косыгин, но тут его поезд, — которому бестолковый машинист грузового состава все же дал дорогу, — пополз вперед, и министр увидел в одном вагоне сорванный кусок обшивки, а за ним людей и все понял. Отвернулся. Но перед этим Косыгин взглянул на человека с курчавыми волосами, стоявшего в теплушке ровно, и показался он Косыгину почему-то одноруким, и несколько секунд мужчины глядели друг другу в глаза, после чего министр, как мы уже сказали, отвлекся, и то была единственная встреча Дедушки Второго с Косыгиным. Поглядели, отвернулись.