Последний Рюрикович
Шрифт:
– Это как же понимать прикажешь, Семен Никитич? Чтой-то невдомек мне вовсе. Никак я в разум не возьму, а кто ж там еще-то лежать может, окромя царевича Дмитрия?
Годунов усмехнулся. Всего говорить он не мог, да и ни к чему оно было. Может, и помстилось бабе с испуга от пережитых волнений. Всякое бывает.
– Вот ты и поглядишь на него. Окромя тебя в лицо царевича никто не знает – ни боярин Шуйский, ни митрополит Геласий, а уж про дьяка Вылузгина с его подьячими и вовсе молчу. Ты один его лик светлый зрить сподобился, стало быть… Ну что, уразумел? – И крючковатый указательный палец Семена Никитича застыл в воздухе. Помахав им неопределенно перед самым носом Клешнина, Годунов опять многозначительно
– Зри, зри, глаголю тебе еще раз, в оба. А ежели что, – он пять помахал в воздухе рукой, описывая какую-то замысловатую фигуру, – орать не торопись. Глотку поберечь надоть, не казенная, чай. Я это к тому реку, что всяко бывает. Вдруг помутнение некое на разум найдет, в голову вдарит. Глядь на человека, ан мнится, будто и не он это вовсе, а иной какой. И ежели тебе такое блазниться будет, помни, помутнение в главе на миг, ну от силы на час бывает, а милость царская надолго задерживается. Али гнев, – добавил он задумчиво.
– А ежели, – заерзал на жесткой лавке Клешнин, – не токмо мне помстится, но и боярину Шуйскому? Чай, он у нас в главных-то.
– А ты и ему так же ответствуй, – невозмутимо парировал вопрос окольничьего Семен Никитич. – Про милость цареву да гнев суровый. А еще скажи, что коли опять ему в опале быть невмочь, пущай крепко помыслит, перед тем как глаголить. Ну, нече тут рассиживать, порты протирать попусту, – неожиданно закончил он свою речь. – Я, чаю, собираться тебе пора давно. Ступай с богом, да наказ мой не забудь. Ибо я токмо из любви к тебе да из уважения к сану высокому упредить хотел, дабы ты чего лишнего не ляпнул.
С этим напутствием Клешнин и вышел, и даже почти забыл в дороге про странные слова.
А когда зашли они с боярином Шуйским в церковь Спаса, пустующую сиротливо, с гробом, мрачно стоявшим посредине, как вмиг ему все и вспомнилось. Точнее, это потом уже в его памяти всплыли пророческие слова, а попервости, едва он завидел лик отрока, лежавшего в гробу, так тут же и обомлел. Застыл на месте как вкопанный и не знал, что сказати и что тут сделати.
Это еще мягко сказано в летописи, что он «оцепенел яко соляной столп». Написать так про его состояние – все равно что ничего не написать. Руки у Клешнина сделались ватными, ноги окаменели, и взгляд, прикованный к лику во гробе, преисполнился невыразимого ужаса и страха. Лишь спустя несколько минут к нему вернулась способность думать и говорить, а в занемевшие чресла вновь хлынула жаркая кровь, заставив сердце колотиться вдвое чаще прежнего.
Боярин Шуйский, искоса узревший такое состояние своего помощника, только недоуменно хмыкнул, но говорить ничего не стал, решив завести речь об этом попозже и в более удобном месте.
А дивиться было чему. Кому как не Шуйскому ведома была наполненная бурными событиями жизнь окольничьего Андрея Клешнина. Еще по младости лет приблизил его к себе великий государь всея Руси Иоанн Васильевич. И зазря его Грозным прозвали в народе. Это уж от доброты людской пошло, а по делам ежели брать, то Кровавым его величать надо было, Душегубцем али Убивцем. Зверь был, не человек.
Как он отца Леонида, не убоясь кары господней, медведям на лютую смерть отдал, абы душеньку свою потешить. А как несчастную женку, пятую по счету, княжну Марью Долгорукую приказал на другой же день опосля свадьбы усадить в колымагу, да четверкой диких необъезженных лошадей запряженную, да угнать в пруд под дикие вопли и улюлюканье, где несчастная и утопла в момент? Помстилось ему, вишь ли, будто неверна она ему была.
А других женок взять, тож ужас берет, ежели вспомнить. Четвертая, Анна Алексеевна Колтовская, счастливо отделалась, приняв постриг через год и став инокиней Дарьей. Она-то хоть жизнь сохранила, а Анне Васильчиковой и Василисе Мелентьевой жребий куда как страшней выпал –
А дабы слухов никаких не было, так и смерть у них тайная приключилась.
К тому ж, баяли ему, Шуйскому, давние знакомцы, будто к одной из них, Васильчиковой, сам Клешнин длань приложил. А впрочем, времечко такое было безудержное, кровь людская, как водица, текла. Даже ежели и приложил, так что ж с того? У тех, кто в опричнине был, у всех руки в ней, красной да солененькой, по локоток увязли. Один Бориска Годунов, хитер, стервец, не запачкался, да и то лишь потому, что чуял могутную опору за собой в лице не зятька Федора, кой на сестрице женат его был, а тестя – недоброй памяти главного царева палача Малюты Скуратова. Вот уж кат был так кат. Не по царскому повелению – но по призванию, по склонности своей поганой души. Не реки – моря крови пролил. Да и дочка его, Марья, вся в отца-батюшку уродилась.
Словом, ежели то время брать, то за каждым вину сыскать можно, а уж сколь смертей каждый из опричников узрел – и не счесть, пожалуй. А тут оплошал Ондрюша, от одного вида младеня убиенного в ужас неописуемый пришел. Или потому на него страх напал, что как-никак дитя-то роду не простого, царского? Нет, чтой-то тут не так. Надо будет опосля разузнать о причине такого страха. И придя к этому выводу, Шуйский подошел поближе к гробу, поманив незаметно для остальных Клешнина.
– А что, Андрей Петрович, – молвил он вполголоса, и лукавая усмешка мелькнула в его маленьких глазах. – Нешто могло дитя, пусть даже и беснуясь в припадке, так себя порезать? Я-то, конечно, в игры таковские в детстве лишь игрывал, давно это было, запамятовал малость, токмо сдается, что речь о свайке шла. Оно, конечно, мог ее себе Дмитрий и в горло сунуть, чего не сотворишь, когда телу не владелец, да ведь свайка ента не режет, а протыкает токмо. Тут же от ножа явный след.
Клешнин умоляюще посмотрел на Шуйского, взглядом прося его замолчать, но Василий Иванович, будто невдомек ему, продолжил, еще больше понизив голос:
– А ежели даже и с ножом царевич игрался, дак тоже не сходится что-то. Полоснуть себя по шее он, конечно, мог, но у младеня во гробе рана-то ажно на полглотки идет. Тут уж без помочи не обойтись, тут он сам никак не возмог бы. Эвон как сильно рассажено. Это мужику здоровому пилить надоть, а другому еще и держать, а то вырвется. Ты како мыслишь сам-то?
После некоторого молчания Клешнин нашелся:
– Рано ищо ижицу вписывать [120] . Поначалу допытаться до всех надоть, кто видал, чего видал, а уж опосля и думку думать, по какой причине он такой страшной смертью помре.
– Ну ин ладно, быть посему. В ентом деле торопиться и впрямь не следовает, твоя правда, – благодушно закивал головой Шуйский, но на выходе из церкви не утерпел, взял за рукав Михайлу Нагого, который вертелся рядом с ними, и доверительно, дабы слыхал только шедший рядом Клешнин, спросил, водя пальцем по узорному кафтану бывшего дяди покойного уже царевича: – А ответствуй мне, яко на исповеди, Михайла Федорыч, почто вы народ все эти дни в церкву пущать не дозволяли? Им, поди-тко, тоже проститься с царевичем желательно было. В последний путь проводить, в лоб облобызати али в уста невинные. Чай, не кто-нибудь, а будущий государь ихний в бозе опочил безвременно.
120
Ижица – в то время была последней буквой русского алфавита. Отсюда и выражение «вписывать ижицу», означающее примерно то же, что и современное «ставить точку», то есть заканчивать, окончательно утверждать.