Последний юности аккорд
Шрифт:
Лето только начиналось. Ковальчук была бесподобна. Где-то в теплом бараке меня ждали друзья. Силы кипели во мне, и счастья было во мне немерено. Счастье мое было столь полным, что я заплакал. Я смотрел на озеро, на посветлевший золотистый сосновый бор на другом берегу, на разгоравшееся алое пламя за бором и чувствовал какую -то несказанную благодарность в душе. Вот – живу. Хорошо. Все хорошо. Больше ничего не надо. Потому что больше и не вынесу, разорвусь на куски, изревусь слезами…
Я вернулся в наш барак уже когда солнце взошло. Андрей со Славиком не спали. Я лег в чистую прохладную постель и зажмурился.
– Ну как? – спросил после недолгого молчания Славик.
– Нормально, – ответил я.
Больше
– Да, парни, это наш первый день в лагере. Запомните его.
Я улыбнулся. Я его запомнил.
Начальник лагеря приехал рано утром и тут же собрал совещание.
Это был кряжистый мужчина с крупным носом, густыми сросшимися на переносице бровями, тяжелым подбородком и волосатыми ушами под седым ежиком волос. Он не понравился нам с первого взгляда. Мы ему тоже. И тоже с первого. Да второго и не требовалось. У нас на лицах все было написано: и три часа сна и три литра пива на рыло. Звали его Эразмом Ювенальевичем – согласитесь, странное имя для советского служащего, с первого раза и не выговоришь, а Андрей еще и переспросил сдуру: «Как вы сказали? Маразм Ювенальевич?» Разумеется, директору это не понравилось. Когда он начинал злиться у него косил правый глаз и он бессознательно начинал ломать пальцами все подряд, главным образом карандаши и ручки. Сразу скажу: он их много поломал, связавшись с нами.
Может быть, он был и неплохой мужик, но уж больно изломан. Похоже, что амбиции его были куда больше скромных карьерных достижений. Думаю, он успокоился бы на должности директора завода, а в кресле секретаря райкома и вовсе мог преобразиться в благородного человека, но вот беда, способностей не хватало. Выяснилось, что он всего-навсего завуч средней школы. Директором лагеря его назначили впервые, это был его триумф, и надо было понимать его огорчение, которое мы невольно доставили ему своим безобразным видом.
– Пить спиртное в лагере категорически запрещается, – сразу и с пафосом заявил он.
Мы невинно молчали, как будто речь шла о вещах совершенно невозможных в нашем благородном обществе. Эразма это рассердило.
– Повторяю для всех, – сказал он, напирая на последнее слово и обращаясь главным образом к Андре, самому мятому из нас. – Запрещается. Категорически.
– Даже пиво? – буднично спросил Славик, чтобы хоть как то разрядить обстановку.
Простой этот вопрос разозлил директора окончательно.
– А что пиво – не алкогольный напиток? – воскликнул он, машинально ища на столе карандаш или ручку. – Я же русским языком сказал: никакого спиртного! Ни пива, ни вина, ни водки. У нас дети! Вы что на курорт сюда приехали?
– А курить можно? – опять буднично спросил Славик, и кто-то за столом хихикнул.
Директор с треском разломал карандаш, вздрогнул, выбросил остатки в урну и попытался успокоиться.
– Курить можно. В своей комнате. Или в лесу. Короче, чтоб не при детях. Педагогов у нас на все отряды нет. Сами будете управляться. По два человека на отряд. За детей отвечаете головой. В прямом смысле, понятно? Что-нибудь, не дай Бог, случится – тюрьма. Ясно говорю?
Пионервожатые переглянулись и зашумели. Всего нас было человек двадцать. В основном, как нас и предупреждали, девушки. Из мужского пола, кроме нас, присутствовал молодой крепкий дядька в нейлоновой, спортивной форме, с простым курносым лицом, и толстый насупленный паренек в безобразных круглых очках, который настойчиво пытался придать своему безвольному пухлому лицу надменное выражение – мешали великоватые очки, которые то и дело съезжали у него с носа вместе с надменной гримасой, и оттопыренные уши, про которые он несомненно помнил всегда, потому что беспрестанно и бессознательно приглаживал их ладонями. Спортсмена – лагерного физрука— звали Володей, но
Очкастого описывать трудно и незачем: его надменность никто не замечал и даже имени его никто не помнил. Говорили про него так: «Этот му…ак в очках». С него было и этого довольно.
В первый день нас разделили по отрядам. Собственные пожелания не учитывались, да у меня, признаться, их и не было: мне достался восьмой отряд, Славке – пятый, а Андрюхе – четвертый. Славке в напарницы досталась стройная миловидная девушка Наташа с исторического факультета, а Андре – горбоносая поджарая Света с юрфака. Мне же в напарницы дали волоокую чернобровую черноволосую Нину Социалидзе. Фамилия меня сразила наповал. Когда ее огласили, Андрюха засмеялся самым безжалостным и бестактным образом. Директор рассердился.
– Что смешного, Бычков?
Андрюха опустил голову, но плечи его вздрагивали. Директор запунцовел.
– Предупреждаю, вы несете ответственность за детей головой. Смех здесь неуместен. Головой!
Сдались ему наши головы. Социалидзе ждала меня у крыльца после собрания. Она улыбалась.
– Пойдемте, я покажу вам отряд.
Я забрал свой чемодан и мы потащились в самый конец лагеря, где находился наш восьмой отряд. По дороге нас нагнала Сидорчук.
– Блин, это все старшая напортачила. Она распределяла, кто куда. Я просила ее, чтоб меня поставили вместе со Светкой, а дали какую-то Ларису. Я ее в глаза не видела.
Моя Нина сжалась и косилась на Сидорчук с испугом. Вот уж, действительно, редкое сочетание столь ярких противоположностей. Сидорчук была словно создана для борьбы. Ее выточенное из бронзы решительным резцом лицо словно просилось на плакат: «А ты, мущина, разве не хочешь меня?!» Ее властный металлический голос, которым она вела душеспасительную беседу с детьми, можно было услышать на противоположном конце лагеря; она не смотрела на человека – она взвешивала его на глаз, и определив вес, задавала тон будущих отношений с агрессивным упрямством. Она просто не знала преград, если хотела чего-нибудь. Папа у нее работал следователем областной прокуратуры и про его жестокосердечность говорили вполголоса.
Социалидзе ругаться не умела вовсе. Ее папа был деканом физического факультета ЛГУ, мама доцентом филологического. Была в ней врожденная восточная утонченность, дополненная русским интеллигентским воспитанием до такого совершенства, что я чувствовал себя с ней неловким медведем даже в молчаливом присутствии. Голос она имела тихий и мелодичный, пальцы длинные и даже на вид бесконечно ласковые и нежные, движения – изящные, словно поставленные хорошим мастером-хореографом. Меня иногда посещала дерзкая мысль: знает ли она хоть одно матерное слово и что будет, если я ущипну ее за попу. Но сколько бы я не воспалял свое воображение, выйти за рамки приличного мне так и не удавалось. Всякая похабщина конфузливо скукоживалась под взглядом ее беззащитных ласковых глаз.