Последняя тетрадь. Изменчивые тени
Шрифт:
«И всюду страшные вздутые трупы. Это раненые расползались во все стороны. Умирали, почему-то уткнув лицо в землю, скрюченные последними муками.
Передо мной предстала картина отступления наших. Немцы своих подобрали и похоронили. Наши уходили в небытие безвестными, безвестные навсегда.
От сладкой вони гниющей человечины тошнило, находиться долее не было сил. Жирные блестящие мухи гудели над трупами, кружили птицы. Здесь, на перекрестке дорог, немцы на броневиках настигли отступавшую нашу часть, судя по всему, наши стояли насмерть. Были израсходованы все гранаты, диски автоматов, ручных пулеметов были пусты, так что и поживиться было нечем… Вот что такое отступление».
Военная проза Гранина ближе всего к военной прозе Виктора Астафьева с его безжалостными инвективами: «…Вместо парадного картуза надо
Гранин, конечно, знал эти безжалостные слова, но почти буквально их повторяет: «Мы не хотим осмыслить цену Победы. Чудовищная, немыслимая цена. Правду о потерях выдают порциями, иначе бы она разрушила все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в крови. Все наши монументы, Триумфальные ворота выглядели бы ничтожными перед полями, заваленными трупами. Из черепов можно было coopужать пирамиды, как на верещагинской картине».
Война для Гранина поставила с ослепительной ясностью проблему – власть и народ. И яростный счет, который он предъявляет власти, естественно сосредоточен на центральной фигуре эпохи – Сталине. Сталин возникает на пространстве книги неоднократно. Именно здесь достигает высшей концентрации боль и ненависть: «После войны, когда собрал он свой хурал, хоть помянул бы тех, кто живота не пожалел, защитив этих кремлевских шакалов. Ни слова сочувствия вдовам, инвалидам, сиротам, их ведь, считай, полстраны в остатке. Поклонись им, падло, до земли, на колени встань, прощения проси, упырь!»
Несомненно, это не просто эмоциональный выплеск. Гранин, конечно же, был знак'oм с мемуарами Жукова и Василевского, которые, несмотря на внутреннюю и внешнюю цензурованность, достаточно информативны. И, соответственно, знал о роковой роли Сталина в первый год войны, когда тот, самоуверенный дилетант, грубо вмешивался в планирование стратегических операций. Гранину, конечно же, была известна роль Сталина в гибели мощной – более 900 тысяч хорошо вооруженных и обученных солдат – группировки генерала Кирпоноса, командующего Киевским военным округом. Обстановка складывалась таким образом, что армиям Кирпоноса грозило окружение, и Генеральный штаб – Жуков, Шапошников, Василевский – считали, что войска необходимо отвести за Днепр. Это означало сдачу Киева, но спасение группировки. Сталин запретил. Но когда близость катастрофы была уже совершенно ясна, когда истекающие кровью полуокруженные дивизии просили разрешения отойти, Сталин ответил: «Надо заставить прекратить отход. Надо внушить всему составу фронта необходимость упорно драться, не оглядываясь назад». Абсолютно не представляя себе реального положения, в гневе сняв Жукова с поста начальника Генерального штаба, Сталин подписал смертный приговор сотням тысяч советских солдат. Киев немцы взяли. Из 900 тысяч киевской группировки 600 тысяч оказались в плену, остальные в большинстве своем погибли… И это отнюдь не единственный случай, когда по вине Верховного главнокомандующего, принимавшего решения вопреки мнению профессионалов Генерального штаба, погибали сотни тысяч наших солдат и усугублялась катастрофичность общей ситуации. Фронтовик Гранин имел полное право назвать Сталина упырем…
Читатель, знающий Гранина как автора спокойных и мудрых сентенций, проповедующего милосердие и терпимость, будет удивлен жесткостью и бескомпромиссностью его оценок, рассыпанных по книге. И дело не только в бесцензурности нынешних изданий. Гранин последних лет жизни сурово сводил счеты не только с реальностью, но и с самим собой. Тем Граниным, который в принципиальном для него эссе «Страх» писал с горечью: «Это заметки про страх. О том, какое большое место в моей жизни занимал Страх, сколько прекрасных порывов души погасил он в жизни моего поколения, сколько извратил он в характере, как он обессиливал, какие горькие воспоминания он оставил… Мне захотелось рассчитаться с этим чувством, попробовать взглянуть ему в глаза…»
Эта декларация буквально совпадает с программным стихотворением Иосифа Бродского, участие в судьбе которого – на разных этапах с разным знаком – оставило, я уверен, болезненный шрам на памяти Даниила Александровича.
Стихотворение начиналось строками: «Заглянем
На исходе прожитого столетия Гранин решил «взглянуть в глаза» трагедии своей страны и не отвел взгляда.
Разумеется, его память о войне – это не только ее ужас и несправедливость по отношению к человеку. Это и восхищение мужеством тех, кто совершил, казалось бы, невозможное: «В тот страшный 1941 год натерпелись не только позора отступлений, но и боли разочарований. Казалось, все непоправимо. Тогда произошел перелом.
Как это случилось, я толком не понимаю, но это произошло. Нельзя было дальше так воевать, мы ощутили Край.
Это было то, что Пушкин назвал самым точным словом – „остервенение народа“…
В 1942 году, да и в конце 1941-го, уже в костер войны шло все, что могло остановить противника. Дивизии ополчения и в Москве, и в Ленинграде останавливали танковые армии Манштейна, воевали тем, что имели, а кроме сорокапяток дивизия наша имела бутылки с „коктейлем Молотова“. Ею надо было поджечь танк, и поджигали».
И это не художественное преувеличение. В документальном исследовании Марка Солонина «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?» рассказана, в частности, история боя дивизии генерала И.Н. Руссиянова, одного из самых успешных генералов Великой Отечественной, у которой по безумному приказу отобрали всю артиллерию: «Вот в таком, практически безоружном состоянии, бойцы дивизии Руссиянова встретили удар 39-го танкового корпуса немцев. Три дня удерживали они свой рубеж обороны, стеклянными фляжками с бензином жгли вражеские танки, уничтожили до полка мотопехоты, в ночном бою разгромили штаб 25-го танкового корпуса вермахта». Это произошло в июне 1941 года. Приведя ряд подобных примеров, Солонин с гордостью говорит: «Тысячи героев 1941 года сражались почти в одиночку, оставшись в хаосе всеобщего бегства без соседей, без связи – и без надежды остаться в живых… Практически на каждом участке огромного фронта начавшейся 22 июня войны находились те, кто среди всеобщего хаоса и панического бегства стоял насмерть» [1] .
1
Солонин М.С. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война? М., 2006. С. 482–483.
Вообще было бы интересно и поучительно издать военные тексты Гранина с параллельными текстами военных историков, описывавших схожие по месту действия события.
Пространство книги обширно и многообразно. Тут есть и веселые пассажи, и тонкие наблюдения над природой, и рассказы, размышления о любви, да и вообще о человеческих характерах, о парадоксальности человеческой натуры. Это пространство многообразно и разноуровнево по значению сюжетов, как и жизнь, на которую оглянулся Гранин.
И тем не менее главное в книге, ради чего она, уверен, и создавалась день за днем, – преодоление трагедии закреплением ее в памяти своей и тех, кто будет читать книгу.
Как уже было сказано, текст скреплен, неявно структурирован особыми парадоксальными связями. Часто это принцип контраста.
Вот перед читателем тонкое и грустное рассуждение об одиночестве. Одиночество в детстве. О высоком смысле одиночества. Затем – вполне идиллические рассказы о великом физике Абраме Федоровиче Иоффе, о больших ученых, живших в Комарове, о благостных прогулках по комаровским лесам. И тут же – горькая история похорон Ольги Берггольц – история массовой подлости и собственного страха: «А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима… Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов немного намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Только потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя: может, все же убоялся? Неужели даже перед ее гробом лжем, робеем?»