Посторонний
Шрифт:
Мечты, мечты, где ваша сладость, где вечная к ней…
Время истекало, пригласивший меня академик жил неподалеку, на улице
Губкина. Туда и пошел.
Действительный член Академии наук, мужчина крепкий, плотный, вежливо-бесстрастный взгляд, седина, разумеется, благородная, квартира двухкомнатная, но не чета моей; кабинет в меньшей, где книги, стол, пишущая машинка, курить не предложено: ребенок, он на прогулке сейчас. Андрей Иванович – так называл себя хозяин – вполне удовлетворился моим рассказом: родители скончались, МИФИ, дочь у родственников погибшей супруги, писатель, благодарю за гостеприимство, кресло комфортное… Академик поднялся, принес кофе и после пустопорожней беседы приступил к главному. Его коллега перевел книгу одного американского ядерщика,
Я его понял и согласился, я на этом поприще, так сказать, набил руку, собаку съел. Рецензент, честно отрабатывая деньги, излагал вкратце содержание рукописи, и при умелом наборе вполне корректных слов редакция догадывалась: дерьмо. В ходу был и другой метод, по типу “нельзя не отрицать невозможности противоположных суждений по поводу того, что высказанное ранее опровержение аннулировано…”.
Обилие встык поставленных отрицаний переводило текст в абракадабру, а если она в предисловии, то толпящиеся “не” отбрасывали тень недоверия на всю книгу.
Договорились. Тексты получены, аванс тоже, пора бы и откланяться. Но академик глянул на часы и задержал меня. Прошло еще какое-то время – и звяканье колокольчика, в квартиру вкатывается детская коляска, толкает ее девушка, мною принятая за домработницу, но академик несколько смутился, представляя: “Супруга, Женя…” Было от чего смущаться: супруге – лет двадцать, а то и меньше; сбросила пальто, оказалась в домашнем платьице, ничего примечательного, кроме возраста, и академик направил молодую энергию на кухню.
– Женя, учти: наш гость холост, небогат и голоден.
Она в этот момент несла ребенка из коляски в кроватку, слова застали ее на полпути; она застыла, повернула голову и посмотрела на меня, перевела взгляд на мужа, кивнула в знак понимания и сказала, что без обеда гость не уйдет. Академик разделил большую комнату складной ширмочкой надвое, все в этой квартире было строго научно расположено, от стены отделился стол, способный увеличиваться в размерах, Женя разложила приборы, внесла супницу, разлила рассольник, академик наполнил две рюмки, мы чокнулись, вдруг лицо
Жени исказилось секундным страданием, пролились слезы, она всплакнула, резко поднялась и пошла прочь. Я молчал оторопело.
Академик сохранял полнейшее спокойствие, объяснил коротко:
“Нервы…” Ребенку я дал бы месяцев восемь, был он задумчивым, проснулся, помогли ему приподняться – и он уставился на меня с большим интересом, очень, очень любознательный мальчик! Перенесенный в сетчатый загончик, он продолжал изучать меня, норовил перевалить через верхний обод, а затем с помощью отца одолел первые метры. “И мне пора идти”, – сказал я.
Через два дня “Предисловие” переработалось, по прочтении его невольно возникало подозрение: а книге-то доверять – нельзя, шулером и неучем написана! Академик улыбался, мстительно сжимая кулак. Я рассматривал корешки книг. Пошел курить на лестничную площадку – и помог Жене выкатить коляску из лифта, костями, лимфой, кожей и печенками чувствуя, как неприятен я ей. (Да, немало женщин будто опускало передо мной железный занавес, по которому вибрировал заградительный ток взаимной неприязни.) Коляску воткнули в угол, мальчик разоспался. Опять обедали, обошлось без слез, и платьице было не домашним, а гостевым – по воле или настоянию супруга; от
Жени, я понял, добра не жди, и напрашивалось очевиднейшее: сюда – ни шагу! Но деньги за “Предисловие” достались
Жене, где что исправить. Она не спорила. Еще пятнадцать, двадцать минут – и я простился бы с этой туповатой студенткой, с мальчиком
Никой, с академиком, но тот вдруг вознамерился покатать коляску с сыном по вечернему скверу. Мальчика снарядили в недальний путь, академик указательным пальцем постучал по наручным часам и скрылся за дверью, и мне бы вслед за ним, да тут привалила парочка – однокурсница Жени и бойкий парень с рысьими глазами. Сервировочный столик застыл посреди комнаты, впервые я увидел родную московскую водку с этикеткой на латинице; однокурсница стреляла глазами и трещала без умолку, заранее соглашаясь на все, и рассказала дурной анекдот, парень сосредоточенно напивался; затем эта парочка отделилась от нас, раздвинув ширмочку; у Жени тряслись губы, обрели наконец способность вытолкнуть слова: “Можете курить, потом проветрим…” Испуг застилал глаза ее, ладошка коснулась кушетки, на которой сидела, и я понял, что мне надо быть рядом, а что дальше делать – подсказали шорохи за ширмочкой. Было стыдно, но и Жене тоже, что нас сближало, что позволяло мне все ближе быть к ней; испуг у меня прошел, зато в широко раскрытых глазах ее полыхала мольба, а потом и слезы пролились; губы пылали… Когда мы очнулись, парочка испарилась, и самой ширмочки уже не было, я порывался бежать
– от позора, от горящих в стыду щек моих, от Жени, которая сразу и смеялась, и плакала, – она повисла на мне, она говорила и говорила, она призналась, что при первой нашей встрече я ей так не понравился, так был отвратен, но теперь, когда случилось то, что случилось, я для нее единственный человек, с которым она может быть женщиной, и не надо впадать в ужас оттого, что все это подстроено мужем, потому что…
О, этот “жаркий женский шепот”, кочующий по сочинениям графоманов!
Но из него, из шепота этого, опалявшего мое ухо, я понял: мальчик в коляске – плод последней и потому смертельной страсти семидесятилетнего академика, финальный мужской аккорд, за которым – тишина, беззвучие, бессилие. Но академик есть академик, рациональное мышление возобладало над всеми страстями, отчаяние подсказало импотенту: изменять ему супруга будет, запреты и взывания к моральному долгу пользы не принесут, потому и решено было – весь будущий, грубо говоря, разврат ввести в семейно-квартирные рамки, то есть контролировать на месте контингент тех, кто мог заменить его на супружеском ложе, заодно пресекая возможные “на стороне” любовные авантюры Евгении. И первым в рамку втиснули меня.
Стыд и ужас! Ужас и стыд! Вновь я вляпался, опять я угодил в сети.
В яму, как на Селезневской, полетел, для меня вырытую. И эта парочка лицедеев, осуществившая как бы пролог, эпиграфом к еще не написанному тексту шуршавшая и стонавшая за ширмочкой, – она ведь подсказала мне, неучу, как правильно ответить на экзаменационный билет… Вот до чего я докатился: шпаргалками пользуюсь!
И все же я вырвался из квартиры на Губкина, я убежал, я не мог смотреть людям в глаза, многим людям – в метро, на улице; такси домчало меня до дома, я рыкнул на соседскую девочку, вздумавшую посмеяться над моими потугами найти ключи от двери. Я заснул мгновенно, продолжая и во сне измерять глубокую, утыканную кольями яму, куда угодил, – и тут же проснулся, пораженный целенаправленной жестокостью академика: это он – и не без моей помощи – западню эту соорудил. Нет, он не сбывал мне свою жену, не “сбагривал”, не сдавал в аренду. Он привязывал меня к ней, к сыну, к дому своему, к прошлому, к долгам своим, – ведь я не знал, была ли у него семья до новосибирской дурочки Евгении, на учебу прибывшей в Москву. И ведь как точно все рассчитано! Эта парочка, громко за ширмой занимавшаяся