Посторонний
Шрифт:
Мужчина из тех, кого назвали бы порядочным; лет на двадцать постарше меня, представился – и повторил со смаком мое словцо о “дуплете в угол”. Я молчал, я улыбался и размышлял, с чего это я вдруг употребил бильярдный термин. Кий-то не брал уже лет семь-восемь, с того дня, как Леночка притащила меня в Дом офицеров Академии
Жуковского, где авиаторы на руках ее носили; там в бильярдной она демонстрировала не столько силу и точность удара, сколько изгиб талии при задирании ноги – о, бабье; шекспировская фраза
“ничтожество вам имя” – вынужденно-бездарный перевод с английского, в подлиннике это “ничтожество” возведено в степень.
Это я намеренно хулой исходился, без должного уважения Леночку поминая; с бильярдом связана не талия быстроногой талантливой подруги былых лет,
Витгенштейн, задолго до меня убедился, смеясь и довольно потирая руки, в никчемности всей философии, по поводу чего и написал трактат; задолго до него гонял он, шар за шаром, мысли-фразы внутри черепной коробки. В детстве, наверное, захаживая в бильярдные залы, сравнивал он фразу с шаром, который ударяется о борт, чтоб отскочить к лузе, сделанной еще до того, как кий погнал слово к концу фразы.
Возможно, Витгенштейн этот родился авантюристом и с детства, когда нос вровень с лузой, глазел на баталии за зеленым столом, взрослым избегая упоминаний о них. Но я, так уж сложилась жизнь, почему-то не ради, оказывается, любопытства наведывался в бильярдные, приходя понемногу к выводу: если увеличить пространство зеленого сукна в несколько раз, если абстракциями раздвинуть стол, то шары, оставаясь прежними, сваливаться в лузы станут все реже и реже, а укрупниться шары не могут, руки-то человеческие не удлинишь, по шарам только легким кием и ударишь, бревном его не заменишь, сам стол не растянешь, вот и приходится фразе болтаться от борта к борту, в определенных границах.
Так приятно было мне, что есть на этой земле человек, равно со мной понявший сумасброда Витгенштейна, который уж цену этим придуркам в зале знал, а чтоб досадить им и всем подобным – отдал кому-то свои миллионы и жил вольготно без денег; мне бы такую житуху, да кто ее даст; нищего сумасброда никто ведь из Кембриджа не гнал, трудоустроен был. И Погодину бы судьбину такую, но жил он – пригласил к себе – с комфортом, квартира трехкомнатная. Жена умерла три года назад, дочки повыходили замуж; денег как таковых, то есть наличных, у Погодина не было, сухое грузинское вино назвал
“сухарем”. Книги, книги, много книг, – я постоял у шкафов, подержал глаза на корешках; обычный джентльменский набор мыслящего человека, воспаряемого мечтой о вечности, словари да прочие справочные пособия, куда заглядывают по острой нужде. И, наконец, то, что выдавало Погодина с головой: в углу на подставке обычная пиктограмма, указатель уличного перехода: расчлененное туловище спешащего горожанина, черный круг вместо головы – и вся эта композиция втиснута в сине-белый треугольник, и та же фигура – уже в другом углу комнаты – в красном круге запрета. Мысль угадывалась легко: Погодин искал пиктограмму на все явления мира сущего, и он нашел ее, что и отмечено было на запретном круге решительным росчерком угля и датой. Выходило, что всего месяц назад похерены все формулы. Кстати, на полке валялся весь в пыли журнальчик, каких полно было у Соловенчикова; там, возможно, единственная публикация, первая и последняя. А ведь был уже на пороге, он уже запустил руку в карман природы, чтоб утянуть оттуда нечто, а природа по-средневековому безжалостна, воришкам она отрубает руки. “Погодин,
Погодин, Погодин…” – шевелились губы мои; я вспоминал и не мог вспомнить, где и что публиковал мой новый знакомый, готовящий на кухне кое-какую закуску под “сухарь”. Ведь мог бы отметиться, так сказать, хотя бы на этом Витгенштейне, серию работ опубликовать, вербальное общение человека с человеком – это бильярдная партия, стол и шары – набор слов, очерченный темой, кий опять же… Нет, нигде не печатался, а это для него опасно. Человек, уже перешагнувший некую черту отчуждения и не ищущий признания из особых соображений,
– да, это опасно. В гении рвутся
Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный.
Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.
За “сухарем” я вглядывался в него, он был наполнен светом жизни, мило шутил, мило издевался надо мной, сдуру написавшим “Евангелие”
(факт сей скрыть от него я не мог: он воздел глаза к люстре, услышав мою фамилию, и догадался, кто у него в гостях), затем признался в отнюдь не позорной слабости: его, после смерти жены, неудержимо влечет к простеньким фабрично-заводским девушкам, любви на старости лет хочется, а в этом занюханном Институте философии служит вахтершей одна вполне половозрелая девчонка, с особинкой, она так пылко краснеет, когда от “вы” переходит на “ты”…
Мы – трезвонили, пустомельничали, хаханьками и хиханьками встречая и провожая каждый выпитый бокал, трепом и анекдотами помогая зубам вгрызаться в жесткие яблоки; мужские зады наши елозили по вогнутым сиденьям венских стульев… Прекрасный денек! Будет о чем вспоминать.
И вдруг я услышал собственный голос – поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в
“Форуме”, пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем – по моим предположениям – должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”