Посторонний
Шрифт:
Выпили, послушали музыку, Вася блаженствовал, я же стал отсчитывать свой долг ему; мне изредка приходилось занимать у него, и всякий раз возврат долга происходил при раздирающих Васину душу перерасчетах. О том, сколько я занял, докладывал он неукоснительно и точно, и деньги эти списывались, то есть уходили в сумму расходов 5 Управления КГБ, но что тогда делать с возвратом долгов? Приходовать их нельзя, не может же одно из управлений комитета существовать на деньги тех, за кем ведется наблюдение. Васино начальство поэтому сильно гневалось на него, им, шельмам, выгоднее было не знать о циркуляции денег между Васей и мною. К тому же, догадывался я, начальство запускало руку в статью о расходах, и Васины отчеты их нервировали. (И вновь дразнящий любопытство вопрос:
Савельева?)
– Потом отдашь! – рявкнул он, заметив мои манипуляции с кипой дензнаков. – Анюте что-нибудь купи от меня!
Побушевал и пустился в косноязычные излияния; мне стало понятно, с кем можно встречаться, а от кого бежать без оглядки.
Теплый сентябрь подступал к Подмосковью, от проступающей желтизны листочков несло какими-то мелодиями, еще в детстве услышанными; в
Дмитрове побродил по рынку, набрал винограда и дынь, неспешно приблизился к дому и нисколько не удивился тишине. Анюта, по времени, в школе, старики поехали, наверно, за сеном. Открыл калитку, дошел до крыльца – и надолго застыл, прислушиваясь и принюхиваясь. Дом пуст, но на участке кто-то прятался, и запашок витал в воздухе, струясь из какого-то источника. Два-три испытательных шага – и нос уткнулся в прикрытую дерном землянку, откуда попахивало водкой. Спустился, увидел стариков – и в благоговейном смущении попятился.
Они пили спиртное и плакали, годовщину чего-то отмечали они, вспоминали былое, к ним немилостивое, и мышью сидели в земляной норе, боясь показываться Анюте, которая вот-вот должна появиться. Я сел рядом, я обнял их, и глаза мои заслезились – так жалко стало нелепых людей этих, а ведь они – я только здесь, под землей, понял это – моя семья, нас четверо в этом мире, всего четверо, куда нельзя допускать Евгению, академика и тем более друга Василия. Семья – и какой же бесчувственный родственник вломился в нее, каким же негодяем оказался отец правнучки – это я понял не из их слов, а когда мы втроем плакали в земляной норе, обнявшись в сострадании.
Старыми ведь были и прабабка, и прадед, к врачам не ходили, но ведь какой-то уход за ними нужен, лекарства опять же… Что уж совсем странно: я за болящей дурой матерью присматривал, отца, лабуха, за руку водил в больницу, когда тот начал слепнуть, а несчастным, свой век доживающим бедолагам слова доброго, утешающего не сказал, не спросил, а что у вас, старче, с руками-ногами, давление какое, очки, может, нужны? Чужих кувылок жалел, а своих родных обделил. Им, старикам, нужен был отдых, они перетрудились; за пятерку нанятый мною алкаш помог старику вырыть столбы для забора с южной половины участка, а я подменил старуху на лугу, где паслась наша корова, и подогнал полтонны сена на “ЗИСе”… Решил, что впредь ласковым к старикам буду, – и не мог не подумать едко: на все нужны деньги: на лекарства, на врачей, на травку для козочки с молоком, таким Анюте полезным. Деньги, которые приходится зарабатывать, услужая академику и шайке прочих абстрактников, деньги, которые обязаны упасть на меня осенним желтым листом с дерева, и руки мои по локоть тогда утонут в груде денег, моих денег, ниспосланных мне судьбой, больших денег, бешеных денег, да, бешеных, которые от обычных, на чистую ключевую воду похожих, разнятся особым цветом, особой целительностью.
Деньги, деньги, деньги… Хорошие рестораны огорожены от пошлого мира швейцарами, стенами, шторами, официантами, блюдами, людьми за столиками, такими же, как и ты, особо любящими напитки и пищу. То ли парящий в небе дирижабль, то ли батискаф на мягком дне теплого моря.
Тихое блаженство путника, место успокоения от визгов и скрежетов большого города. Даже если в окно глянешь – увидишь что-то похожее на театральный задник или декорации.
Но однажды в “Ингури” возвращался к столику из туалета, остановился у приоткрытого окна и увидел дворик, уборку его, снесенные под тент полуразбитые ящики, какие-то бочонки, мусорный бак, наполняемый ведрами, что подносились уборщиками в одежде не для улицы. Все снесли, все лишнее упрятали, подмели,
Труд был вознагражден едой, пропитанием на несколько часов и без привычного элемента “деньги”, а те ведь – абстракция в самом наивысшем и наихудшем понимании этого термина, и я без денег этих обойтись не могу, и истинно полезной и оправданной была бы жизнь, в какую втянуты бомжи и алкоголики, изо дня в день живущие тем, что работают только на свой желудок. Выгрузят ящики – и получат горячую пищу да пива на опохмелку. Что-то на чужом дворе сделают, выпьют поднесенный стакан – и порядочек! Минуя купюру. Анекдотом ходила быль о том, как деревенский старик-мудрец помог путешественникам починить их колымагу, но от червонца решительно отказался. Мне, заявил, поллитру в руки. И сколько его ни убеждали, что на червонец он купит три бутылки, стоял на своем.
Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше – был таким
Иисус Христос до своего богоявления, мастеровитый иудей, трудовая биография которого утаена, лишь смерть его стала достоянием верующих, и то со слов кучки тунеядцев и бомжей, апостолов, собственной выгоды ради обобщивших Иисуса до Сына Божьего.
Взбучку получил я от академика за сено это, за нанятую полуторку;
Андрей Иванович гневался, две-три фамилии не попали в его воспоминания, исчезли его одногодки, школяры прошлых лет, те, с кем он играл в лапту. В деревне под названием Дно средней школы не было, учился Андрей Иванович в Великих Луках и Пскове, и не любопытство отживающего век старика заставляло его раскладывать пасьянс из имен и фамилий, что я ему подтаскивал; мне начинало казаться, что Андрей
Иванович кого-то из земляков либо потеснил, либо сам оказался затоптанным в начале тридцатых годов, когда красную профессуру сотрясали страсти и провинция рвалась на штурм кафедр. Не произошло, пожалуй, ни того, ни другого, а всего лишь банальная любовная интрижка, “бабу не поделили” – под этот сюжет можно накрутить трилогию, водевиль и что угодно. Так мне поначалу казалось, и такую версию подсказывал академик, но я чувствовал: не-ет, здесь, милейший
Андрей Иванович, попахивает доносом, и руку писавшего мне надлежало установить. В Псков съездил (чудом отыскал архив псковской духовной консистории с богатыми бракоразводными делами), в Ленинград, вернулся. Наконец злодей замаячил на горизонте, в 1925 году учился он в Экскурсионном институте, порыться в его грязном бельишке предстояло мне, провонявшую корзину (со вшами, возможно) не без труда нашел в Институте философии, все дискуссии о количестве чертей на кончике иглы надежно упрятаны в архивах, мне до них не добраться; злодей помер, о чем не мог не знать Андрей Иванович, но ведь гонял меня по свалкам и прачечным, неужто на старости лет захотелось покуражиться над усопшим земляком? Кое-что о злодее знал его воспитанник, ученик даже, его-то и стал я разыскивать, приперся в институт. Никого не нашел. Пересек нагло, так озлоблен был, небольшой зал, где о чем-то жарко судачили, и по страстности дискуссия напоминала детские споры о том, кто сильнее – слон или бегемот? Заводила этих игрищ произнес в патетическом запале истинно философский вопрос, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил:
– Красного от середины дуплетом в угол!
И оказался вне сборища, кому-то, у выхода сидевшему, наступив на ногу, но того явно тяготило пребывание в зале, он ничуть не обиделся и вместе со мной поспешно покинул этот форум психопатов. Мы дошли до автобуса, закурили, и вдруг спутник мой расхохотался:
– Спасибо, парень, удружил! Помог избавиться от них!
И протянул руку: Погодин Юрий Кондратьевич, и не из этой помойной свалки (так он назвал Институт философии), а из другой попал сюда по недоразумению, как, видимо, и я…