Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм
Шрифт:
Обособленным положением Кристевой в рамках «постструктуралистско-деконструктивистского проекта» в немалой степени обусловлены и ее довольно ранние столкновения с Дерридой. Если в сборнике его статей и интервью 1972 г. «Позиции» (155) Кристева выступала в роли сомневающегося оппонента, стремящегося уточнить основные положения его философской системы, то уже в 1974 г. в «Революции поэтического языка» она подвергла практически все из них довольно решительной критике.
Мне хотелось бы в данном случае обратить внимание на один момент — на фактор расхождения взглядов Дерриды и «телькелевцев», включая, естественно, Кристеву, по целому ряду весьма существенных вопросов. Забегая вперед, нельзя не отметить, что Деррида, очевидно, не зря поехал искать признания за океан — там его идеи упали на гораздо более благодатную почву и довольно быстро дали дружные всходы, породив феномен деконструктивизма.
Как уже упоминалось, наиболее отчетливо эти
11
Напомним еще раз: вся эта борьба мыслилась исключительно в сфере языка, где традиционная логика, упрощенно говоря, была на стороне буржуазного порядка, а «поэтический язык авангарда» расценивался как «подрывная сила», против этого порядка направленная.
Признавая за грамматологией «несомненные заслуги» («грамматологическая процедура, в наших глазах, является самой радикальной из всех, которые пытались после Гегеля развить дальше и в другой сфере проблему диалектической негативности» — там же, с. 128), Кристева все же считает, что она неспособна объяснить, как отмечает Мой, «перемены и трансформации в социальной структуре как раз из-за ее (грамматологии — И. И.) фундаментальной неспособности объяснить субъект и расщепление тетического, которые они порождают» (279, с. 16). «Иначе говоря, — уточняет свою позицию Кристева, — грамматология дезавуирует экономию символической функции и открывает пространство, которое не может полностью охватить. Но, желая преградить путь тетическому (от тезиса — однозначного полагания смысла. — И. И.) и поставить на его место предшествовавшие ему (логически или хронологически) энергетические трансферы (т. е. переносы значения. — И. И.), сырая грамматология отказывается от субъекта и в результате вынуждена игнорировать его функционирование в качестве социальной практики, также как и его способность к наслаждению или к смерти. Являясь нейтрализацией всех позиций, тезисов, структур, грамматология в конечном счете оказывается фактором сдерживания даже в тот момент, когда они ломаются, взрываются или раскалываются: не проявляя интереса ни к какой структуре (символической и/или социальной), она сохраняет молчание даже перед своим собственным крушением или обновлением» (273, с. 130).
Как отмечает Торил Мой, в этой критике того, что позднее стало известно как деконструкция, «мы видим озабоченность проблемой, как сохранить место для субъекта, хотя бы даже и для субъекта-в-процессе, прежде всего только потому, что он является той инстанцией, которая позволяет нам объяснить различные гетерогенные силы (стимулы, импульсы), подрывающие язык»(279,с. 16).
Проблема заключается еще и в том, что Деррида стремится остаться (по крайней мере, в свой первый период) в пределах уровня взаимоотношений означающих и означаемых (идей, понятий, логически обосновываемых представлений), в то время как Кристева практически с самого начала концентрировала свое внимание на воздействии импульсов бессознательного и на их психосоматической природе.
Очевидно, можно согласиться с Торил Мой, что именно «настойчивое утверждение Кристевой реальности импульсов Воображаемого и вынуждает ее встать в оппозицию к грамматологическому проекту Дерриды, не столько потому, что она не соглашается с его анализом, сколько потому, что последний не идет достаточно далеко, оставаясь замкнутым в сфере действия одного означающего» (279, с. 16–17). Как пишет Кристева в характерной для нее манере: «Разряд гетерогенной энергии, сам принцип которого заключается в расщеплении и разделении, вступает в противоречие с тем, что остается в качестве следа, порождая вместо этого лишь только вспышки, разрывы, внезапные смещения, собственно и являющиеся условиями для новых символических порождений, в которых экономия различения главным образом и находит свое место. Но ничто не может гарантировать способность отказа поддерживать сцену различения: ослабление его энергии может прекратить ее (т. е. сцены различения — И. И.) существование, тогда прекратится и всякое становление символического, открывая тем самым дорогу „безумию“. В то же время, без отказа, различение замкнется в непродуктивной, не способной к обновлению избыточности, в чисто прециозную изменчивость внутри символической замкнутости: в созерцание, бездумно плывущее по течению» (273, с. 133).
Такое прочтение Дерриды имеет, или имело, свои основания в начале 70-х гг., и хотя определенная пристрастность Кристевой слишком ощутима, в одном она несомненно права: Деррида того периода в своей теории действительно все разрушал, в то же время оставляя все на своих местах. Иными словами, Кристева 70-х гг. упрекала Дерриду в том, что его концепции исключали возможность политической ангажированности, не оставляли никакого «теоретического пространства» для сознательного действия субъекта, фактически лишали его свободы выбора.
Нельзя сказать, что и в концепции самой Кристевой эта «свобода» получила достаточно аргументированное объяснение: она лишь только декларировалась как возможность критической саморефлексии (тезис, воспринятый не столько из идейного наследия «критической философии» Франкфуртской школы, сколько подкрепляемый ссылками на высказывания Фрейда), но никак не вытекала из логики ее рассуждений и не обладала самоочевидной доказуемостью. В принципе в рамках постструктуралистской парадигмы это и трудно было бы сделать, тем более, что у Кристевой можно встретить и утверждения прямо противоположного плана. В то же время необходимо отметить: настойчивые попытки Кристевой выявить и обосновать теоретические предпосылки возможности существования «субъекта свободной воли» заметно выделяли ее позицию на фоне общей постструктуралистской тенденции 70-х гг.
Поэтому оценивая в целом проблему ее взаимоотношений с Дерридой, можно сказать, что несмотря на все с ним разногласия, Кристева испытывала весьма заметное его влияние: вся ее аргументация и понятийный аппарат свидетельствуют о внимательном штудировании работ французского ученого. Другое дело, что она не могла принять тот политический индифферентизм, который с неизбежной логичностью вытекал из его общефилософской позиции рубежа 60-х — 70-х гг. Верная бунтарскому духу «Тель Кель» того времени, она стала перекраивать его теоретические постулаты, чтобы откорректировать их в соответствии с требованием политической ангажированности, характерной для телькелевцев. И с ее точки зрения, она выступала в качестве последовательницы Дерриды (хотя, как и во всем, своевольной и упрямой), «развивавшей дальше» его идеи в духе радикального авангардизма.
В разделах о Фуко и Дерриде уже упоминался поразительный парадокс постструктуралистского мышления, 150 когда все попытки, и казалось бы весьма успешные, по теоретической аннигиляции субъекта неизбежно заканчивались тем, что он снова возникал в теоретическом сознании как некая неуловимая и потому неистребимая величина. Деррида, по сравнению с Кристевой, гораздо позже — где-то в 80-х гг. придет к теоретическому признанию неизбежности субъекта, Фуко — в самом начале 80-х гг. Кристева при всех яростных на него нападках, не смогла от него «избавиться» и в начале 70-х. Разумеется, речь может идти лишь о совсем «другом», глубоко нетрадиционном субъекте, лишенном целостности сознания, принципиально фрагментированном (morcele), «дивиде» (в противоположность классическому, по самому своему определению «неделимому» индивиду), и тем не менее, постоянно ощущаемая потребность в тематике субъекта у Кристевой — неопровержимое свидетельство неизбежного сохранения субъекта как константы всей системы ее теоретических построений.
В предположительном, чисто гипотетическом плане можно сказать, что непрерывная, то ослабевающая, то усиливающаяся политическая ангажированность Кристевой регулярно требовала от нее осознанного акта политического и социального выбора позиции. Что не могло не порождать теоретическую рефлексию о роли, месте и философском значении индивидуальной воли человека. Происходил определенный разрыв между общепостструктуралистской мировоззренческой позицией и реальной практикой общественного поведения Кристевой с ее неуемным политическим темпераментом. Эта внутренняя двойственность, возможно, и явилась одной из причин, почему ее более чем условно называемый «семанализ» не получил столь широкого распространения, проще говоря, не превратился в «аналитическую дидактику», как, например, американский деконструктивизм. Хотя аналитический аппарат, разработанный Кристевой в ее «Семиотике» (1969), «Революции поэтического языка» (1974) и «Полилоге» (1977) более фундаментально научно и логически обоснован, но, увы! сама эта фундаментальность и тенденция к всеохватности сослужили ей плохую службу, сделав ее слишком сложной для средне-литературоведческого восприятия, по сравнению с относительной «простотой» и практической применимостью американского деконструктивистского анализа.