Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм
Шрифт:
Многими последователями Кристевой подобный отход от ее прежних позиций характеризовался как полная смена взглядов. Скажем, для Пола Смита это означает, что психоаналитические представления Кристевой «после продолжительной, затянувшейся переработки обернулись абсолютно идеалистической версией субъективности и нематериалистическим представлением о языке» (там же).
Любопытно, что в этой статье, написанной к Конференции по феминизму и психоанализу, прошедшей в Нормале в мае 1986 г., П. Смит критикует как раз то, что через два года сам будет убедительно защищать в книге «Выявляя субъект» (1988) (358), — «легитимацию» теоретического восстановления в своих правах «человеческого субъекта». Разумеется, нельзя отрицать различие между смитовским пониманием «человеческого субъекта», формулировка
Тем не менее, при всех разногласиях и несовпадениях, обе эти концепции фактически имеют общую цель — «теоретическое воскрешение» субъекта, его восстановление после той сокрушительной критики, которой он подвергался на первоначальных стадиях формирования постструктуралистской доктрины.
Все сказанное выше очерчивает трансформацию политических и более нас интересующих эстетических взглядов французской исследовательницы, которую она пережила со второй половины 60-х до конца 80-х гг. Однако прежде чем перейти к ключевой для нее, как все же оказалось, проблемы «постструктуралистской трактовки субъекта», необходимо отметить те общие предпосылки постструктуралистской доктрины, в формировании которых она приняла самое активной участие.
Кристева считается самым авторитетным среди постструктуралистов пропагандистом идеи «разрыва», «перелома» (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIX–XX вв. в преемственности осененных авторитетом истории и традиций эстетических, моральных, социальных и прочих ценностей; разрыва, с социально-экономической точки зрения объясняемого постструктуралистами (в духе положений Франкфуртской школы социальной философии) как результат перехода западного общества от буржуазного состояния к «постбуржуазному», т. е. к постиндустриальному.
Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе, Кристева в своей работе «Текст романа» (1970) (277) выстраивает генеалогию модернистского искусства XX века: «Роман, который включает карнавальную структуру, называется ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приведенных Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Достоевского. Мы можем сюда добавить весь „современный“ роман XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современный полифонический роман, имеющий по отношению к монологизму статус, аналогичный статусу диалогического романа предшествующих эпох, четко отличается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Рабле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне, тогда как полифонический роман нашего века делается „неудобочитаемым“ (Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с этого разрыва, который носит не только литературный характер, но и социальный, политический и философский) встает как таковая проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так же, как и теория соссюровских „анаграмм“) возникла исторически из этого разрыва. Бахтин смог открыть текстуальный диалогизм в письме Маяковского, Хлебникова, Белого… раньше, чем выявить его в истории литературы как принцип всякой подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной продуктивности» (277, с. 92–93).
Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктуралистских представлений в его телькелевском варианте: и понимание литературы как «революционной практики», как подрывной деятельности, направленной против идеологических институтов, против идеологического оправдания общественных институтов; и принцип «разрыва» культурной преемственности; и вытекающая отсюда необходимость «текстуального диалогизма» как постоянного, снова и снова возникающего, «вечного» спора-контестации художников слова с предшествующей культурной (и, разумеется, идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправдание модернизма как «законного» и наиболее последовательного выразителя этой «революционной практики» литературы.
Оставшись неудовлетворенной чисто лингвистическим объяснением функционирования поэтического языка, Кристева обратилась к лакановской теории подсознания. Лакан предложил трактовку фрейдовского подсознания как речи и отождествил структуру подсознания со структурой языка. В результате целью психоанализа стало восстановление исторической и социальной реальности субъекта на основе языка подсознания, что и явилось практической задачей Кристевой в «Революции поэтического языка» (273).
В этом исследовании «текстуальная продуктивность» описывается как «семиотический механизм текста», основанный на сетке ритмических ограничений, вызванных бессознательными импульсами, и постоянно испытывающий сопротивление со стороны однозначной метрической традиции у говорящего субъекта.
Кристева постулирует существование особого «семиотического ритма» и отождествляет его с платоновским понятием «хоры» (из «Тимея»), т. е., по определению Лосева, с «круговым движением вечного бытия в самом себе, движением, на знающим пространственных перемен и не зависящим от перемены» (45,с. 673).
Смысл данной операции заключается в том, что на смену «значению» (signification), фиксирующему отношение между означающим и означаемым, приходит «означивание» (signi fiance), выводимое из отношений одних означающих, хотя и понимаемых достаточно содержательно — не в буквальном смысле традиционной семиотики.
Разумеется, это самая общая схема, требующая более развернутого объяснения, и прежде всего это касается понятийного аппарата Кристевой, который в своей наиболее отрефлексированной форме представлен в ее докторской диссертации «Революция поэтического языка»: хора, семиотический диспозитив, означивание, гено-текст, фено-текст, негативность и различные ее «подвиды» (отрицание как «негация», связанная с символической функцией, и отрицание как «денегация», наблюдаемая в случаях «навязчивых идей») (273, с.149), отказ, гетерогенность и т. д.
Самые большие сложности, пожалуй, Кристева испытывала с определением и обоснованием понятия «хоры», заимствованного у Платона, да и у него самого описанного крайне предположительно и невнятно — как нечто такое, во что «поверить… почти невозможно», поскольку «мы видим его как бы в грезах…» (49, с. 493). Собственно, Кристеву, если судить по той интерпретации, которую она дала этой платоновской концепции, довольно мало интересовала проблема того смысла, который вкладывал в нее греческий философ. Фактически она попыталась обозначить «хорой» то, что у Лакана носит название «реального», обусловив ее функционирование действием «семиотического», в свою очередь порождаемого пульсационным, «дерганным», неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот, условно говоря, «слой», который образуется «над» первично разнородными, т. е. гетерогенными по своей природе импульсами (Кристева недаром использует выражение «пульсационный бином» — 273, с. 94) и уже претендует на какую-то степень «упорядоченности», поскольку в нем живая энергия либидо начинает застывать, тормозиться в «стазах» и представляет собой «хору» — «неэкспрессивную целостность, конструируемую этими импульсами в некую непостоянную мобильность, одновременно подвижную (более точным переводом, очевидно, был бы „волнующуюся“ — И. И.) и регламентируемую» (273, с. 23).
Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в понимании действия либидо, «застывающего в стазах» и у Делеза и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфической особенностью Кристевой было то, что она придала «хоре» подчеркнуто семиотический характер. Исследовательница никогда не скрывала специфичность своего толкования «хоры»:
«Если наше заимствование термина „хора“ связано с Платоном, следовавшего в данном случае, очевидно, за досократиками, то смысл, вкладываемый нами в него, касается формы процесса, который для того, чтобы стать субъектом, преодолевает им же порожденный разрыв (имеется в виду лакановская концепция расщепления личности — И. И.) и на его месте внедряет борьбу импульсов, одновременно и побуждающих субъекта к действию и грозящих ему опасностью.