Поступи, как друг
Шрифт:
— А почему, собственно, мне не пить? Обо мне плакать некому…
Парень жил с братом, человеком суровым и себялюбивым. Парень был в доме чужим: день и ночь ему напоминали о том, что он всем помеха, всем в тягость. Как-то после праздничной демонстрации Гаврилин повел его к себе домой. Уж не знаю, что наготовила к празднику Шура, но было, видимо, там всего вдоволь. Товарищи посидели не один час за столом, толкуя по душам.
С той поры молодой рабочий стал заходить в семью Гаврилиных и в праздник, и в будни, и всегда ему бы там рады.
А спустя
Рассказав это, мой собеседник неожиданно произнес:
— Чего я больше всего не люблю — это когда человек нелюдимый. Я считаю — это хуже всего! Я и Сережку своего так воспитаю, чтобы он был людимый, чтоб вырос человеком для людей…
«Людимый»… Жило, наверное, когда-то в русском языке это слово, но мы позабыли его, а ведь полно оно доброты и света, И сам-то он, Михаил Гаврилин, и есть человек «людимый», любящий людей, полный к ним уважения и бережности. В этом, наверное, и есть отгадка того, почему так добро говорили о нем на заводе товарищи.
…Вот и кончился наш разговор — разговор, в котором человек ничего не хотел рассказать о себе, а вместе тем, не желая этого, сказал немало.
Я снова вышла в тот же переулок.
Знакомый мне старичок, ловя солнце, перебрался со своим стулом в самый конец квартала: видимо, я просидела в доме Гаврилина долго. Солнце шло к закату, и луч, лежащий на плече старичка, был розовым и узким.
Я прошла вперед и вдруг остановилась.
Дома расступились, открылось высокое небо, полное золота и света.
Солнце пылало, рассыпая свои лучи щедро и привольно, и всё: легкие облака, деревья, стекла домов, лица людей — было облито торжествующим теплом. Светлое небо обещало, что завтра заря будет еще щедрей, еще прекрасней, как прекрасна и щедра наша земля.
И, точно угадав мои мысли, старый человек, сидящий в конце переулка и греющийся в скупом солнечном луче, встал и подставил свое лицо этому торжествующему свету жизни.
Живая ветвь
Для каждого настоящего журналиста творческая командировка начинается с того дня, когда в газете напечатана первая его работа. Он находится в этой командировке всю свою жизнь.
Где бы ни находился пишущий человек, с кем бы ни сводила его судьба — его невидимая «записная книжка» всегда раскрыта, даже если у него и нет обычного блокнота в руках.
Эта огромная, неиссякаемая записная книжка — его память.
Так бывает и со мной.
Едва я встречаю нового для меня человека, едва начинается разговор, подчас совершенно случайный, в котором человек приоткрывает свою жизнь, свое отношение к труду и людям, — как невидимая «записная книжка» бесшумно распахивается и память впитывает новую строку, новый рассказ о человеческой судьбе, новую черту жизни и времени.
Вот об одной из таких случайных встреч и о мыслях, которые она пробудила, я и хочу сейчас рассказать. Как-то я торопилась в редакцию, где должна была состояться беседа с нашим товарищем, польской журналисткой, приехавшей из Варшавы. Я явно опаздывала на эту встречу. Увидев зеленый глазок такси, я кинулась к нему и через секунду уже ехала по мосту, запорошенному мокрым снегом.
За рулем сидел человек лет пятидесяти, крепкого сложения, с худощавым, обветренным лицом. Я сама вожу машину, и по тому, как он вел такси, ныряя между автобусами, троллейбусами и грузовиками, я сразу поняла, что это опытный, первоклассный водитель.
Водителю с водителем легко завести разговор.
Мы поговорили о новых правилах уличного движения, об удобстве подземных пешеходных переходов, о марках машин, и вскоре мой собеседник уже сообщил мне, что только вчера он переехал на новую квартиру.
— Семья у нас небольшая: я, жена и сын студент, — сказал он, притормаживая у перекрестка. — Квартира хорошая, в Юго-Западном районе, — воздуха много, вокруг деревья, кустарники… Утром проснулись, посмотрели в окно, огляделись — гляжу, жена смеется. «Ваня, говорит, я будто во сне все это вижу…» Правда, квартиру эту мы ждали долго, — добавил он, помолчав. — Во время войны я на фронте был, потом демобилизовался, стал работать на грузовике. Жили мы в деревянном доме на окраине. Домик старый, еще отец мой в нем родился, — удобств мало, да и тесно. Сын школу кончил, поступил в институт, я на такси стал работать. Стареем мы с женой помаленьку… Ну, а если люди стареют — то и дом моложе не стал, сами понимаете. А сейчас… — Он засмеялся. — В новом доме мы сами вроде помолодели, честное слово!
Бывают минуты в жизни людей, когда их тянет поговорить. Так было, видимо, и с моим собеседником. Лавируя в потоке машин, мчащихся по Садовому кольцу, он рассказывал о годах войны, о том, как его ранило под Минском, о фронтовых товарищах… Это были, в общем, обычные истории военного водителя, и вспомнил он их, видимо, только потому, что люди, переезжая в новый дом, часто вспоминают все то, что пережили под старым кровом.
И вдруг я насторожилась.
Невидимая «записная книжка» бесшумно раскрылась, и все, что мой собеседник сейчас рассказывал, стало впитываться в память строка за строкой.
Вот его рассказ.
В конце войны, когда Советская Армия уже была на подступах к Берлину, мой собеседник, Иван Антонович Соколов, за рулем военной грузовой машины ехал по шоссе.
Вдоль дороги, по обочине, тянулся поток беженцев — старики, женщины, дети. Затормозив, Соколов увидел у крыла своей машины немку, которая держала за руку мальчика лет шести. Это была еще молодая женщина, но, видимо, измученная дорогой, бессонными ночами, страхом, недоеданием: лицо у нее было бледное, глаза глубоко запали, одежда казалась грязной и измятой. Таким же худым и измученным выглядел мальчик.