Посвящение
Шрифт:
Помню, как-то я долго прохаживался у собора. Задрав голову, разглядывал башни, манившие в поднебесную высь. Я знал, что в храме этом меня крестили, и все же войти не решался.
Усевшись неподалеку на бровке тротуара и положив мяч к ногам, я стал наблюдать за темным сводчатым входом, от которого даже на расстоянии тянуло прохладой.
Мимо, постукивая высокими каблучками, просеменила крашеная блондинка. Я узнал в ней соседку, она жила прямо под нами, на третьем, и поздоровался. Кивнув мне в ответ, она скрылась в соборе.
Я тут же схватил мяч под мышку и устремился за ней. С трепетом приоткрыл тяжелую дверь, вошел
Она уверенно, как будто была у себя дома, подошла к какому-то святому с запрокинутой головой, перекрестилась и, став на колени, забормотала что-то с потупленными глазами. Продолжалось это совсем не долго. Вскоре она поднялась и направилась к выходу.
Я испуганно оглянулся, не зная, куда мне спрятаться, но было поздно, она уже углядела меня.
— Как ты смеешь являться сюда в таком виде? — прошептала она, поравнявшись со мной. Я окинул глазами свою замызганную одежку, подождал, пока женщина скроется, и выскользнул из собора.
Библию мать купила в сорок четвертом году. Отец вместе с тремя товарищами и типографским станком был замурован тогда в подвале неподалеку от набережной Дуная. С внешним миром их связывало единственное окно, через которое мать сбрасывала им по вечерам еду, а по утрам принимала от них листовки. Глухая стена, где было это окно, выходила в безлюдный проулок — однажды отец показал мне его. Обычно мать останавливалась здесь и, убедившись, что вокруг ни души, бросала им что-нибудь вниз через выбитое стекло. Это был знак, что она готова принять листовки. Сверток с ними тут же оказывался рядом с ее корзиной, она прятала его под зелень или смешивала с другими свертками, укладывала сверху Библию и, как ни в чем не бывало, продолжала свой путь.
Они даже словом перемолвиться не успевали — действовать приходилось молниеносно, постоянно рискуя, что их заметят из дома напротив, подсобные помещения которого окнами выходили в проулок.
Затем мать садилась в трамвай и, прижимая к себе корзину, тряслась на задней площадке — образцовая с виду хозяюшка, которая и продуктов сподобилась невесть где раздобыть, и в церковь поспела. На шее у нее висел бабкин крестик на тоненькой золотой цепочке. Так и ехала она до самого дома, обмирая от страха.
Как-то раз в трамвай сел священник в черной сутане. На задней площадке они оказались вдвоем. У родителей же в свое время было нечто вроде игры — при встрече с попом или трубочистом тут же хвататься за пуговицу. Мать, мельком взглянув на вошедшего, потянулась невольно к пуговице. Молодой пастырь заметил ее движение, затем перевел взгляд на Библию и наконец с таким выражением, словно хотел загипнотизировать мать, заглянул ей в лицо. Она опомнилась и чуть было не расхохоталась истерическим смехом. Священник шагнул ей навстречу и, продолжая смотреть в ее лихорадочные смеющиеся глаза, сказал укоризненно:
— Нельзя быть такой суеверной, сударыня!
Трамвай подошел к остановке. Чувствуя, что вот-вот разразится смехом, мать стремительно повернулась и, едва не сбив с ног священника, выпрыгнула в последнюю минуту вместе с корзиной, в которой таились спрятанные под Библией прокламации…
Пристроившись в уголке кресла, я перелистывал легкие, как пушинка, страницы. Искал десять
Сидике гладила. Из-под утюга вырывались клубы жаркого пара.
— Это что? — положил я книгу на стол.
Она долго молчала, глядя на лежащую перед ней книгу и словно бы опасаясь очередного подвоха с моей стороны, потом выдавила наконец:
— Это Библия…
— Вот видишь! И в ней тоже сказано, что нельзя врать! В твоей драгоценной Библии!
— Дюрика, не мешай мне гладить… — беззлобно сказала она.
— Врать горазда!.. А как отвечать — так сразу же не мешай… Ишь, какая! — накинулся я на Сидике. Она посмотрела на меня умоляюще, я ответил ей гневным, колючим, безжалостным взглядом.
— А ведь я даже не сказала барыне, что вчера ты за мной подсматривал… и насчет чечевицы я вовсе…
— Ха-ха! — рассмеялся я нагло. — С чего это ты взяла, будто я подсматривал! Где? Когда? Ты все врешь опять, сочиняешь! И дерьмовая твоя Библия тоже врет!
Страх и злоба прорвались во мне, я схватил черную книгу и давай рвать страницы, при этом вопя:
— Вот тебе… получай… дерьмо… будешь знать… как врать… получай!
Оставив утюг, она вырвала у меня Библию и прижала к груди.
— Ты зачем это делаешь? — спросила она сдавленным от испуга голосом.
Я набросился на нее, выхватил книгу и шмякнул ее об стену. Библия отскочила и, прошелестев страницами, распласталась в углу.
— Ты зачем надо мной измываешься? — заплакала Сидике, потом подошла к Библии, подняла, отряхнула ее и унесла к себе в комнатку. Дверь она не закрыла, и я слышал, как она всхлипывает.
Рядом со мной на столе задымилась бабкина ночная рубашка. Я не пошевелился. «Пусть горит!» — подсказывала мне какая-то неопределенная жажда мести. Кому мстить, за что мстить — этого я и сам не знал, только чувствовал, как лицо мое исказилось от злости. У краев утюга нежно-розовая фланелька постепенно превратилась в коричневую. Меня это успокоило. Я подошел к ее комнате и внятным, чеканным голосом прокричал:
— В доме по-жар!
Она сидела на краешке кровати, держа на коленях Библию. На этот раз Сидике даже не взглянула на меня: видимо, думала, что сейчас последует какое-то новое издевательство, и приготовилась встретить его безропотно, не оказывая сопротивления.
— Ты что, не слышишь? Рубашка горит! — заорал я.
Она вскочила, сунула Библию под подушку и бросилась в кухню. Контуры утюга между тем оплыли уже густо-коричневым ободком.
— Вот видишь? — иронически сказал я.
Она застыла в оцепенении у стола, глядя на вырывающиеся из-под утюга бурые струйки дыма. Овал чистого, светлого лица Сидике вспыхнул вдруг кумачом. Красота его бросилась мне в глаза. Я схватил утюг и грохнул его на решетчатую подставку. Она этого словно бы не заметила — тупой, безжизненный взгляд ее был прикован к коричневому пятну.