Потерянный дневник
Шрифт:
Юра слышал соловьев раньше, но быть вот так один на один с соловьем в запущенном уединенном саду, этого ему не приходилось. Это его как-то встряхнуло сразу. Он весь стал слух. А соловей, начавший раскатом, продолжал петь, истово соблюдая все правила своей сложной, но будто рассчитанной на наибольшее впечатление песни, и когда он чокал отрывисто и очень звонко, точно бил в литавры, Юра припадал как можно ближе к земле, боясь, что соловей его заметит и замолчит.
Так, лежа на земле боком, он вытащил из кармана захваченную бумагу и карандашик. Он и сам не знал сначала, зачем их вытащил, и только когда они появились перед глазами, он понял, что хотел записать две строчки, завертевшиеся в мозгу:
Над малютками-цветами
Льется песня
Две первые строчки к этим двум появились как-то сами собою, без всяких усилий, и первая строфа стихотворения о соловье приняла такой вид:
Пред вечерними лучами
У зеркального ручья
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
У Юры как-то небывало расширилась грудь от чувства восторга перед тем неповторяемым, единственным, что он слышал, уединенный и укрытый непроницаемым кустом каприфолии, и от гордости этими строчками, которые казались ему настоящими стихами, такими, которые можно напечатать в журнале.
Изумительно чистые трели там, в гущине кустов, сменились непостижимыми по силе для такой небольшой птички раскатами, и, замирая, волнуясь, спеша поймать нужные слова, Юра писал дальше на измятом клочке бумаги:
Льется трелью серебристой
И раскатами гремит
Над фиалкою душистой,
Над листочками ракит.
Правда, здесь не было зеркального ручья, давно уже отцвели фиалки, рыжие ракиты были видны только там, далеко над речкой, все это была поэтическая вольность, но Юре казалось, что было бы нехорошо, если бы он вместил в свои строки каприфолию, например, или ярко-зеленый лопушистый табак-дюбек. Ему хотелось высказаться в этих стихах и о себе самом, намекнуть хотя бы на то, как он измучен был в этот день насмешкою над ним Оли Щербининой и как теперь, вот именно здесь и теперь, когда слышит он соловьиную песню, в нем зарождается надежда на то, что Оля простит его и позволит говорить с собою... Может быть, возьмет когда-нибудь и на свой ялик... И Юра писал, почти без помарок:
Ей природа отвечает,
Ароматами дыша,
В буре звуков утопает
И уносится душа.
И надеждой новой, чудной
И забытьем полон я.
Меж листвою изумрудной
Льется песня соловья!
Из сада Муртазы Юра не шел, а бежал вприпрыжку, придерживая рукою карман с этим измятым, исписанным торопливыми каракулями листком серой линованной бумаги. Этот листок казался ему какою-то драгоценной находкой, величайшей его удачей, куда большей, чем подаренная ему удача - найти на берегу моря золотой крестик с цепочкой.
В комнату матери, которая что-то шила на машинке, он вошел торжественный, неулыбающийся, даже бледный немного от волнения и какой-то еще не испытанной им гордости и сказал неторопливо:
– А знаешь ли, что я тебе скажу, мама? Я теперь стал самый настоящий поэт!
– И так же неторопливо вытащил он драгоценный листок с настоящими стихами о соловье.
VII
Вечером за ужином отец сказал между прочим:
– До чего глупы бывают люди! Пожаров, - так мне передавали, - вздумал хвастать, что он меня "перешиб", как он выражается, и благодаря его защите, видите ли, оправдали Щербининых... До чего глуп! Дело же с самого начала было сочтено ничтожным... оправдание выяснилось с того же момента, как закончился допрос обвиняемых. Если я и говорил, то по обязанности юрисконсульта горсовета, а я же первый и предложил судье вынести оправдательный вердикт.
– Значит, Щербинины досок не крали - ни сын, ни старик?
– спросила бабушка.
– Почему же тогда их привлекали?
Отец ответил с некоторой заминкой:
– Не доказано с очевидностью! Обвинение с некоторой долей вероятности этак процентов на сорок, на пятьдесят... Были, конечно, показания свидетелей, но в их быту это материал ненадежный. Он сейчас показал против, а завтра обвиняемые ему бутылку вина поставили, - он берет показание обратно. Такой и на суде этом свидетель оказался. Но суть была даже и не в том, а в то-ом, что-о (Юра особенно отметил, как отец растянул эти два слова) ялик моторный - это транспортное средство. Моторных яликов у рыбаков наших всего только три и было. Щербинины вздумали увеличить эту цифру еще одной единицей, - отлично... Ведь в конце-то концов они будут обслуживать своим яликом неотложные нужды города, - будут ли рыбалить, будут ли возить кладь или людей, - от этого польза городу.
– Ну, конечно, - сказала мать.
– Тем более что восемь досок этих, сколько же они стоили, если взять по старым ценам?
– По старорежимным ценам? Я думаю, не больше восьми рублей, - и отец пожал плечами так и склонил голову на левый бок так, как делал это при виде чьей-нибудь явной глупости.
Юра понял, наконец, то, о чем говорили отец, мать и бабушка: судили за кражу досок не каких-то там вообще Щербининых, а отца и деда Оли. Он покраснел сразу, потому что понял еще и другое: вот за что обиделась на него Оля! Ясно для него стало вдруг, что дело было не в шифре его дневника, шифре, который будто бы она разгадала, а вот в этом: его, Юры, отец судил ее, Оли, отца и деда и обвинял их в воровстве. Выходило как-то так, что и Оля - воровка! Если отец ее вор и дед - вор, значит, и она тоже... Значит, это воровку он любил?
– Значит, это... значит, все-таки они воры?
– спросил он отца, делая страшное усилие, чтобы не допустить на глаза слезы от последней, самой черной обиды.
– Они оправданы, - уклончиво ответил отец, даже не поглядев на него.
А для него это был совсем не ответ: мало ли что они оправданы! Ему хотелось точно узнать, украли они доски или нет.
– А все-таки они украли, украли?
– спросил он настойчиво.
– Тебе-то какое дело, украли или нет?
– усмехнулась мать, а Юра сидел, все порываясь вскочить и закричать во весь голос. Но он сдержался, он пробормотал еле внятно:
– Почему же мне нет дела?.. Мне есть дело... украли или не украли? Если они украли, то, значит, они воры!..
Даже пот выступил у него на висках.
Отец промолчал.
– Почему?
– почти прошептал Юра.
– Почему, - этого ты сейчас не поймешь, а значит, тебе и объяснять нечего... Ты поужинал - и иди спать.
И отец погладил его по голове, а он поглядел было в глаза отца, но, представив рядом с ними сегодняшние глаза Оли, опустил свои.
Он долго не спал в эту ночь: ему все представлялись не оскорбляющие его, а оскорбленные им, хотя и не им лично, - его отцом, но это было будто бы все равно, - глаза Оли. Ему все представлялось, что отец и дед Оли осуждены за воровство, которое совсем и не воровство даже, и их увезли в другой город в дом заключения, а Оля осталась одна с матерью, и все бы говорили о ней: "А-а, это вот какая!.." А между тем она совсем не "вот какая!" "А между тем, как бы она тогда стала жить?" - он даже прошептал это, а ему казалось, что только подумал.
Во сне он метался, иногда вскрикивал глухо, чем обеспокоил бабушку, в комнате которой спал. Та подошла к нему, пощупала его голову, нашла ее очень горячей и заботливо укутала его одеялом.
VIII
На другой день Юра знал уже, что ему надо было сказать Оле; он придумал даже речь к ней, горячую, но связную.
Был день, был ослепляющий свет, было жарко даже в тени высокого старого тополя, под которым стоял он и ждал, когда пройдет мимо Оля.
Он ждал ее теперь не как автор потерянного дневника, который пусть даже и брошен ею в печку, - все равно он ему больше не нужен; он ждал ее как поэт, написавший вполне удачное стихотворение, о котором даже отец его сказал: "Для мальчугана десяти лет это вполне прилично!" Так сказал отец, который говорил всегда, что в стихах он ровно ничего не понимает, и зачем их люди пишут, ему решительно неизвестно. После этих слов отца и после вчерашнего разговора его о суде над Щербиниными он чувствовал себя как будто гораздо более взрослым - пожалуй, тех же самых лет, что и Оля.