Потерянный взвод
Шрифт:
Замполит молчал. Лапкин воспринимал окружающее как дикий, безумный калейдоскоп событий. Он поднял с земли автомат, медленно побрел на позицию.
– Боря! – крикнул ему вдогонку ротный. – Осторожно, пригнись!
Тот согнулся, болезненно втянул голову в плечи и снова побрел, спотыкаясь о камни. Вдруг он переломился, будто увидел что-то на земле и захотел подобрать, тут же повалился на бок.
– Борис! – отчаянно закричал Шевченко. Замполит корчился от боли, кряхтел, катался по земле. – Что, Борис?! – Шевченко оторвал его окровавленные пальцы от живота, задрал куртку, сорвал пришитый к рукаву индивидуальный пакет, зубами вскрыл прорезиненную оболочку, заткнул тампонами сквозную рану и стал обматывать бинтом худой, как у девчушки, торс замполита. Он успокаивал
– Как уголь горящий… в брюхе, – натужно зашептал замполит.
Сергей чувствовал, что сам вот-вот надломится, закусил губу, руки не слушались, и последний узелок дался с трудом.
В расширенных, безумных глазах Бориса кипела горячая, хлещущая боль.
– Дышать… больно, – не сказал – прошелестел выдохом Лапкин.
– Ты терпи, терпи. Сейчас промедола тебе впрыснем. Все хорошо будет… Мы все не жравши, живот пустой, обойдется. У меня боец был… На боевых ничего не жрал. Чарс курил, слышишь? Прятался и курил. Вот зашел он в дом, а выходить стал в те же двери. Хотя надо бы ему в другую дверь. Обязательно есть другая дверь. Тут ему какой-то железкой в брюхо стрельнули. Из старинного ружья… Вылечили. В три счета.
– Возьми в кармане блокнот, – прошептал Борис.
– Зачем еще? – строго спросил Шевченко.
– Возьми. А то в госпитале потеряется. Сохрани… – Замполит забылся, Шевченко положил его поудобней, вытащил из-под бока камень.
В блокноте были стихи. Шевченко не удержался, перелистнул и на одной из страничек прочел:
Никогда не смейся над любовью. Разноцветьем чувств несчастье обожги И своей невысказанной болью Нетерпенья сердца подожди…«Женщина – это цветок, запах которого могут вдыхать многие, но который распускается только для одного».
…Усталая рота теряла людей. Будто гибельный смерч вырывал то одного, то другого, калечил, уничтожал. Кто знал, может, круто развернулась стрелка удачи, напомнив, что на войне никому не везет всегда и во всем… А может быть, это переполнилась некая незримая чаша весов, перенасытилась, пролилась через край. И началось все с расстрелянных старика и пацана; с той поры и стала уравниваться, наполняться противоположная чаша… Или то непреложная воля Высшей Справедливости? Может, перекопилась мера лиходейства и зла, что оставляла за собой рота? Горькими думами изнурял себя Шевченко. Он вспомнил тот день, когда шквал огня покрыл «зеленую зону». Оранжевые всполохи, черный дым… Из кишлака с криками выбегали женщины и дети. Началось же все с того, что некий начальник с большими звездами пролетал на вертолете и увидел горящий бронетранспортер. Не надо было ему пролетать, не надо было видеть… И передал он на землю приказ: открыть ответный огонь.
А потом… Потом выяснили, что бэтээр загорелся по оплошности водителя. Но было слишком поздно.
В тот день Шевченко впервые в жизни захотелось напиться до беспамятства. Но водки не было, и он еле сдержался, чтобы не услать Эрешева за анашой.
…Ущелье замерло, словно набирало в каменную грудь воздуху, чтоб вновь могучим выдохом эха разметать, раздробить, расшвырять звуки очередей, грохот взрывов, крики наступавших, стоны раненых. Шевченко знал, что Ущелье устало, от боя оно подернулось седой дымкой, то ли от сожженного пороха, то ли от взметенной пыли. А может, пелена застилала ему глаза. Сергею зацепило плечо, и пока Ряшин перевязывал его, рукав куртки промок от крови. Пришлось куртку снять.
От автомата шел резкий запах пороховой гари, Шевченко отодвинул его и подумал, что сам тоже как автомат: безотказный, обгоревший, засмоленный и такой же злобно агрессивный, только дай команду. Шевченко опустил голову на камни, звякнул козырек каски. Камень был горячим, Сергей приподнял голову, чтобы не касаться подбородком. Несмотря на ослепляющий зной, он чувствовал озноб. Будто что-то внутри у него заледенело и теперь морозило.
Он забылся и продолжал страдать уже в своем наваждении. Хотелось ему пить, а мать, умершая в прошлом году, держала в руках кружку с ледяной водой. Он знал, что вода ледяная и мать сейчас забеспокоится, чтоб он не застудился. А в глубине души боялся, как бы мама не спросила его. Но она спросила – беззвучно, и лицо ее виделось, как под водой: «Как же ты, сынок, стал убийцей?» Кружка выпала у нее из рук и разбилась. Сергей закричал, заплакал, а мать повернулась и медленно пошла, ее прозрачная фигурка уменьшалась, подрагивала в синем воздухе, плыла, пока не исчезла навсегда. И лишь звучала неясно, будто дуновение ветра, как далекий перезвон, старая песня: «Лышу я тэбэ, дитэй я лышу, а сама пиду за Дунай…» А следом явились молчаливый Эрешев с лицом, которого на самом деле у него уже не было, Атаев, по привычке глядящий под ноги, Трушин, что-то тихо шепчущий, Воробей, бессмысленно и стыло улыбающийся… И уже из ямы-зиндана выкарабкивались не люди – тени, костлявые руки тянулись из черноты, и лиц у них не было. Как слепые, они суетно и беспокойно искали свое место. А поодаль стоял расстрелянный афганец и, опустив руки, по-прежнему ждал свой приговор. За ним смутной толпой проглядывали другие, но едва видно, будто в тумане. Стоял негромкий тревожный гул, казалось, все чего-то ждали и в тихих разговорах коротали время. И тогда Шевченко понял, что все они ждут именно его. Его охватил озноб: как он придет к ним? Внезапно гул исчез, тени стали наплывать, приближаться; первым был Эрешев, за ним – Стеценко с мертвым взором, все остальные. «Мы пришли за тобой. Настало время…»
Шевченко очнулся. Рядом валялась его куртка. Он туманно глянул на рукав, усеянный жирными мухами, они зудящей черной кашицей ползали по засохшей крови. Он содрогнулся, приподнялся на локтях.
Ущелье по-прежнему молчало. Наверное, сто лет оно не помнило таких побоищ и теперь испытывало ужас; кто знает, плачут ли камни, когда окаменевают сердца людей?
Шевченко только собрался было встать, чтобы обойти остатки роты, как появился Козлов. Он передвигался, согнувшись до пояса, и, кажется, принял эту походку навсегда как самую оптимальную и естественную. В руке Козлов держал какой-то кроваво-коричневый шмат.
– Печеночки хотите? – весело спросил он. – Тут козла забили.
– Какого еще козла, чего болтаешь? – нахмурился Шевченко, косясь на окровавленные волосатые руки Козлова.
– Приблудный козлик! Подбегает: не могу, говорит, больше, никакого житья от душманов, лучше убейте меня.
– Ладно, старые байки травить… – проворчал ротный.
– Берите, свеженькая! Я пробовал: сладенькая, на зубах повизгивает.
– Вытрись!
Козлов послушно обтер рукавом лицо, со скрипом провел пальцами по щетине.
– А это точно от козла? – подозрительно спросил Шевченко.
– Ну вы и шутите, товарищ капитан! А от кого еще?.. – и Козлов стал весело трепаться о том, как подстрелили его «тезку», а раненый, но еще живой Шарипов освежевал его, правда, мясо воняло и его мало кто ел. А Ркацители сказал, что Шарипов – круглый дурак, потому что у козла надо было сначала яйца отрезать, тогда б не воняло. Есть такая народная мудрость.
– Раненым дали?
– Дали…
Шевченко с брезгливостью взял печень, осторожно откусил сочную плоть, пленка мягко лопнула, рот наполнился солоноватой и одновременно сладкой массой. Он пытался сглотнуть, но сухое горло вызвало спазм. «Видела бы меня Ольга, – вспыхнула и исчезла пустяшная мысль. – И где ж тут достать слюнявчики и колготки?»
Моджахеды умолкли. Никто не подгонял их в атаку, и они, как тающий снег, незаметно стекли с гор.
Небо заволокло тучами, вокруг все благостно померкло, за фиолетовой завесой едва проглядывала лазурь, уже не раскаленная, а посвежевшая, притихшая.
Пошел дождь. Первые капли – ненастоящие, призрачно-обманчивые, падали на горячие камни и с шипением исчезали. Капли были теплыми, человеческой теплоты, потому почти не осязаемые. Потом дождь стал ливнем. За стеной падающей воды послышались приглушенные голоса: