Потерянный взвод
Шрифт:
– А дашь? – веселятся пацаны.
– По морде! Вот придеть батька мой…
Неизвестно, сколько бы просидели девки в воде, если б не Степка. Случилось ему проходить недалеко, и услышал он рев над родною рекой. Прибежал, спрашивать ничего не стал, молча настучал дебилам по шеям и по пинку в зад дал напоследок. Вот.
А девки так передрогли, что даже руки-ноги свело. Степка пошел было себе восвояси – не глядеть же, как одеваются. Тут Зойка кричит:
– Эй, стой, руку подай, вылезти не могу.
Вытащил ее, а она хоть и посинелая, но все равно хорошая, ладная, аж дыхание сперло: грудь упругая, соски шоколадные, топорщатся в стороны. Даже зажмурился.
– А теперь иди, – говорит ему.
Он и пошел. А вслед кричат:
– Эй, как тебя, Прохоров, ты не сказывай никому только, ладно?
– Ла-а-дно! – отмахнулся он рукой.
Вот с тех пор у них любовь началась. Потом ушел Степка в армию, она в техникум свой поступила. Теперь из города письма шлет.
…Прохоров чувствует влажное дыхание реки, тянется бессознательно к фляге. Из нее шибает спертым, гнилостным запахом. Он смачивает потрескавшиеся губы, жадно впитывает остатки воды и не чувствует ее вкуса. Фляга выпадает из рук, гулко ударяется о камень матерчатым боком…
Ночью снова шел. Несколько
К утру он наткнулся на маленький, едва приметный ручей. Вода в нем не бежала, а сочилась из-под камней, как сукровица из старой раны. Хриплый вопль вырвался из груди, он бросился к воде, пил ее вместе с песком и глиной, шумно втягивал, откашливался. Он казался зверем, выгрызающим внутренности своей жертвы. Потом он с большим трудом и предосторожностями наполнил флягу, банку из-под сгущенки, снова пил, отплевывался от песка, затем сполоснул лицо и руки. Теперь он знал, что судьба дала ему еще один шанс. Прохоров решил подкрепить свои силы и с аппетитом съел банку тушенки. Тут же, у ручья, ему захотелось свалиться и заснуть, но осторожность взяла верх, и он пошел искать укромное место.
В сумерки он двинулся вдоль ручья. Что это был за ручей, куда впадает, Прохоров не знал, да это уже и не имело значения. Он шел как в забытьи и, когда очнулся, увидел, что ручья нет, а сам он бредет по высохшему руслу. Возвращаться не стал, побоялся заплутать в темноте.
Он смутно помнил третьи и четвертые сутки, потому что двигался в основном по ночам, огибал стороной кишлаки. Однажды он проснулся и увидел неподалеку дехканина. Тот деловито ковырялся на поле. Рядом уступами примыкали другие поля, огражденные и поделенные дувалами на прямоугольники. Как соты в пчелином улье. И в этих «сотах» тут и там копошились фигурки людей, очень похожие на пчел. Прохоров, затаив дыхание, следил за ними из кустов. Дехкане копошились в земле, осторожно переступали, мерно взмахивали мотыгами. Он с волнением и жадностью взирал на этот почти первобытный труд на непривычных ячейках-полях. Дехканин иногда останавливался, вытирал пот, смотрел куда-то вдаль, потом снова склонялся к земле. «О чем он сейчас думает? О будущем урожае, о том, как трудно нынче вырастить и сохранить его? А может, о том, как упадет однажды обессилевшим на борозду, а сын поднимет выпавшую из его рук мотыгу? И все останется по-прежнему, ничто в мире не изменится. Потому что человек всегда будет возделывать землю и растить хлеб…»
Прохоров почувствовал острое, щемящее чувство, но не воспоминания подтачивали душу, а странное ощущение безвременья, бесцельности и бессмысленности своего положения. Он превратился в бродячего пса, который с ненавистью, тоской и страхом следит из-за угла за чужой жизнью.
«Почему, как преступник, прячусь в кустах в этой далекой и чужой стране, за тысячи километров от своего села, – изнурял себя мыслями, – почему скитаюсь, будто нет у меня ни роду, ни племени? И что это за долг такой перед афганскими дехканами, если он никогда не брался взаймы? Почему же его надо возвращать? Кто виноват, что брат по классу, простой дехканин, стал врагом для сына крестьянина Степана Прохорова, хотя не нужны ему его земля, дом или жена?» Ведь эти же люди, любовно возделывающие землю, тотчас побросают свои мотыги, едва увидят пришельца с оружием, достанут старинные «буры» и современные «калашниковы» и кинутся убивать его. Потому что нет ничего страшнее крестьянина, которого оторвали от земли и не дали взамен ничего, кроме оружия и веры в несуществующих идолов.
Однажды он слушал афганца-дехканина. Тот рассказывал, а таджик из соседнего взвода переводил: «Вот, Захир-шаха прогнали, Дауд пришел. Сказали: Захир-шах – плохо, Дауд – хорошо. Убили его, говорят: Дауд плохо, Тараки – хорошо. Потом уже Амин – хорошо. А теперь Амин – плохо, Кармаль – вот хорошо. А почему плохо или хорошо, никто не знает».
«Афганец не знает. А мы, выходит, знаем, раз пришли сюда», – подумал тогда Прохоров.
В дувале песчаного цвета неслышно отворилась дверь. Появилась черная тень без лица – женщина в парандже. На голове она держала кувшин, а в руке – узелок. Женщина семенила еле уловимыми шажками и потому не двигалась – плыла. Она приблизилась к дехканину, который продолжал ковыряться на поле. «Трактор бы сюда», – подумал Прохоров и посочувствовал старику. А может, вовсе не старик был этот дехканин в грязно-белой чалме и шароварах. Лицо – непроницаемая коричневая маска, изборожденная морщинами, опаленная солнцем. Не разгадаешь чувств на этом лице, таком же бесстрастном, как горы, застывшие, молчаливые. «И жена твоя такая же старая и изношенная, как и ты… Хотя, быть может, сидит в хате и другая, помоложе», – подумал он.
Женщина поставила на землю кувшин, развязала узелок и достала оттуда лепешку и пиалу. Старик что-то сказал ей, она кивнула головой и, кажется, что-то ответила. Потом она ушла. Старик расстелил коврик, опустился на колени и принялся за намаз. Прохоров безучастно наблюдал, как афганец отбивал бесконечные поклоны, наконец это зрелище утомило его, он опустил голову на землю. Потом дехканин поднялся, сел и принялся поглощать свою нехитрую снедь. Он медленно отламывал кусочки от лепешки и запивал их водой из кувшина. Прохоров сглотнул слюну. Зрелище было невыносимым. Рядом напоминал о своей тяжести автомат. Прохоров придвинул его ближе, воткнул магазином в землю и попытался прицелиться. «Черт, ведь не подавится». Старик доел, спрятал куда-то пиалу и кувшин и вновь принялся за работу.
Вспомнилось Прохорову, как с отцом ходили они на косовицу. Вставали на заре, наскоро завтракали и шли туманной улицей на луг. За плечами – хорошо приправленные накануне косы. Взмахнешь разок – звон стоит. А к полудню на луг приходила мать, приносила холодец – пустой щавелевый суп, сало, черный хлеб, цибулю. И не было ничего лучше простой этой еды.
Вспомнил он и своего покойного деда Григория. Держал тот пасеку – пяток ульев. Мрачный, нелюдимый был старик. Ходил тяжело, прихрамывал, опираясь на суковатую палку. И чудной какой-то: почти никогда не смотрел людям в глаза, метнет колючий взгляд из-под бровей и отвернется, будто и нет тебя здесь. Но внука Степку любил. Нацедит алюминиевую кружку золотого, в пузырьках меда: «Бяри, пробуй». И Степка пробовал, обжигая горло тягуче-сладким нектаром. А когда дед
Ночью Прохоров пробрался на поле, рвал впопыхах недоспелые колосья пшеницы, шелушил их и жадно глотал зерна.
На пятые или шестые сутки Прохоров окончательно потерял чувство времени. Иногда ему казалось, что он движется по большому бесконечному кругу. Особенно это чувство усиливалось ночью, когда лишь по однообразному похрустыванию гравия можно было судить о своем перемещении в пространстве. И только звезды, яркие и неподвижные, тихо мерцали, пугая своим безмолвием и вечностью. Он шел будто по гигантскому барабану, который вертелся у него под ногами и механически расстилал новые бессмысленные километры пути. Снова остановились часы, и Прохоров в один из проблесков ясного сознания снял их и без жалости швырнул на камни. Когда была съедена банка тушенки, последнее из его запасов, он разорвал вещмешок и сделал из него нечто наподобие колпака для защиты от солнца… Он панически боялся потерять оружие. И первой мыслью после пробуждения была мысль об автомате. Потом он осматривал свое изорванное обмундирование, цеплял на голову колпак и вновь продолжал изнурительный путь. В какие-то дни, а может быть, часы, он замечал, как в нем обостряются все чувства, его измученные глаза замечали мельчайшие детали на многие сотни метров вперед, ухо улавливало самые тихие шорохи, рожденные ветром, он чувствовал запахи, каких никогда не ощущал. То был запах гор: верблюжьей колючки и сожженной солнцем пыли. Иногда ему казалось, что его обоняние улавливает запах дыма, и тогда шаги его становились осторожными, крадущимися; он затаивался в камнях, как только слух улавливал посторонние звуки. Один раз мимо него торопливо прошел одинокий путник. Прохоров ощутил непреодолимое желание убить его, завладеть сумкой, а труп спрятать в камнях. Но человек уходил, Прохоров провожал его взглядом, пока тот не скрылся. В другой раз он опять видел вооруженных людей. Он не знал, кто они были, на чьей стояли стороне. В это тяжкое время у каждого была своя правда, и каждый отстаивал ее беспощадно и немилосердно. Но хоть звучала эта правда по-разному, все же часто значила, в общем-то, одно и то же, ибо выражала главные ценности человека, то, чего он хотел: право на жизнь, землю и хлеб. Но люди продолжали искать различия в своих истинах. Была и у Прохорова своя правда, пожалуй, сейчас самая простая: выжить. Плен, как вариант для выживания, исключался.
…В этот полуобморочный день привиделся ему Женька. Будто стоит он перед ним, лежащим, и вдруг как закричит: «Осколками тебя, Прошечка, поранить может. Дай закрою тебя камнями». А Прохоров мычит, слова произнести не может, а сказать хочет, мол, не надо, Женечка, ведь не ранен я вовсе. Но Женька уже камнями тяжелыми его обкладывает, только глухие удары и скрежет слышны. «А теперь, – говорит ему, – давай свой автомат. Нам пригодится». И протягивает руку, близко-близко так, прямо к лицу Прохорова. А он все никак не может разглядеть лицо Женьки, все тот норовит боком стать, будто прячется. Тишина вокруг стоит, будто бой вдруг оборвался и ушло все куда-то, как вода в песок, только они вдвоем остались. «Давай, – повторяет он, – свое оружие. Не бойся, не пропадет». И тут будто бы прорвало Прохорова, свой голос слышит: «Постой, Женя, ведь если я отдам автомат, то потом духи заметят, что оружия больше, чем всех вас, понимаешь, на один автомат больше, и сразу начнут искать меня». Тогда Женька отпускает автомат, медленно поворачивается и уходит. Он хочет крикнуть: «Стой, вернись!» Но Женька сам оборачивается и говорит негромко, но так, что каждое его слово Прохоров кожей чувствует: «А знаешь, мы ведь погибли потому, что нам не хватило одного автомата». И он впервые видит его лицо, но не лицо это, а сплошная кровавая маска. Странно, почему-то он не удивляется этому, будто бы знает, что так и должно быть. Только холодная мысль проскальзывает, будто сквознячок по краешку сознания: «Откуда он знает, что погибли?» И ослепляет догадка: «Вот зачем Женька просил автомат! Видно, у кого-то из наших оружие пулей разбило». Он чувствует, как ужас заползает в душу, – и просыпается… Бешено колотится сердце, во рту – кисловатый привкус крови. Прохоров глубоко вдыхает горячий воздух и, наконец, понимает, что отключился на самом солнцепеке, а присел, он хорошо помнил, всего на минутку. Даже автомат выронил из рук. В глазах прыгали красные круги, он встал и с трудом потащился в тень, там отвязал флягу и смочил рот. «Какой дурак назвал Америку каменными джунглями? – подумал и слабо обрадовался неожиданной посторонней мысли: – Еще существую…» Минуту или две он сидел, тяжелое сновидение уходило, теряло свои очертания и краски, еще более тягостная явь вытесняла его, осталось только смутное беспокойство. Он вытащил из кармана пригоршню нечищеного зерна, подсохшего, черствого, стал жевать его, сглатывать на сухую. «Странно, что я жив», – подумал он вдруг с тупой тоской. Только сейчас он признался самому себе, что потерял ориентировку и окончательно заблудился в «каменных джунглях», что обманула его «путеводная звезда» и сам он себя обманывал, когда заставлял идти вперед. Засушенный человечек улыбался отвердевшей улыбкой… «Но я все живу, – перебил он свои мрачные размышления. – Живу! Старый солдат – мудрый солдат… Если б не раненая рука».