Повелитель монгольского ветра (сборник)
Шрифт:
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем –
65
Мость – вежливо-почтительное титулование у поляков; устар.
– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.
Скоро граница. Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.
Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.
Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.
«Тыдрянь», – стучали колеса.
Тыдрянь.
Тыдрянь.
Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!
Ротанка
Когда затихнут шаги, шумы, кашель и шарканье, когда тенью из танцзала последним – а он всегда уходит последним – скользнет Савелий Венедиктович, танцмейстер и основатель школы фотомоделей (тот самый, высланный с материка за страсть к гибким и артистичным мальчикам), когда местный ДК наконец погрузится во мглу и сон и лишь треск рассохшегося паркета в рекреациях, да скрип некрашеных половиц в зале народных ремесел, да постукивание старой прялки, да шелест ветхой пряжи одни и будут вести нехитрые монологи, не видя и не слыша друг друга, когда над Заливом терпения лишь красным огнем безумия, единственным глазом то ли циклопа, то ли василиска вспыхнет, вспыхнет, погаснет и снова и снова вспыхнет, и снова погаснет маяк, когда только бакен-ревун на старой отмели-банке и оглашает непроглядную ночь своим хриплым ревом одинокого и ненасытного желания, – из стены, той самой, на которой кривятся-кривляются маски и ссыхаются бубны, выходит Старый Шаман.
Он долго щурится подслеповатыми, узкими бойничками глаз на замирающий в сонной одури городок, затем со вздохом кладет коричневую ладонь на ветхий бубен.
Кожа под его узловатыми пальцами натягивается. И оживает, и скалится, и смеется горьким смехом человечек в центре, и его мысли-дороги расходятся от головы: направо пойдешь – ничего не найдешь, налево пойдешь – никуда не придешь, а прямо пойдешь – совсем пропадешь…
Старик впадает в транс. Он один, один берет на себя смелость карать и миловать, нести это бремя и отвечать за содеянное. В черном, пропахшем потом мешочке на его груди – все содеянное городком за день, и за год, и за век, и смотрит, смотрит слезящимися глазами Шаман, кого миловать, кого казнить, и стонет от жалости, и втыкает длинную иглу, нанизывая судьбы.
– Ая бесо, э де дян горасо! [66] – все шепчет и шепчет старик, и послушно гаснут звезды, и кусают свои хвосты кометы, и стираются в порошок планеты. – Ая бесо!
Пацаны гнут ногами улицу. Та поддается и со вздохом распрямляется позади. Пацанов четверо, глаза их пусты, тела упруги, куртки распахнуты. Пацаны идут кому-нибудь вдуть.
– Иэх, мляааа, на клык бы еще кому навалить, ссэка!
В головах у пацанов гуляет ветер. Вернее, ветерок: до того, настоящего, до вселенского ветра еще далеко. И по сравнению с ним сахалинские ветра – что зарождающийся рокот страсти перед цунами.
66
Будьте счастливы, не будьте злы (орочонский). – Прим. авт.
Смерть еще далеко.
Вторая смерть – еще дальше.
Жизнь проста и понятна – дави слабого, гнись перед сильным.
У пацанов все путем.
Скорее бы, мля, засадить…
…Поселок Голимый, что приткнулся-притулился на самом краешке суши – между мысом Мокрым и косой Веселой, – который век подряд стекает в залив Терпения. Каждый год Охотское море отбирает себе еще немного песка и все ближе, все ближе и ближе подбирается к железнодорожному полустанку с надписью «Разъезд…й», чистит землю, уносит мусор и просеивает дерьмо, превращая его в золото.
Начальницей на полустанке – строгая Валентина, женщина трудной судьбы, на чьей безразмерной груди не сходится форменная тужурка. На Валентине фуражка.
– Шла б ты, Ксюха, домой, один хрен никуда ж не едешь… – И строгая Валентина прошла дальше по перрону.
Оксана покорно встала и побрела вниз, к поселку.
Она прошла через пристанционный базар, где для заезжих продавали крабов с метровыми клешнями (пятьсот рублей, сумасшедшие деньги, можно неделю не просыхать) и икру-пятиминутку (трехлитровая банка – аккурат четыре кило – тыща)…
Бывшая подружка, Любаня, торговавшая косметикой «Мэри Кэй», – вместе жили в общаге, грелись зимой в одной койке, последнюю картоху делили пополам – глянула косо и отвернулась. Ближе Любани человека когда-то не было. Не было, в общем, и сейчас. И не потому, что Любаня – зема, землячка, тоже с Поронайска. Просто Ксюша знала Любанину тайну, и знание это давало хоть какую-то силу, что не ты одна ниже всех. Любаня, боясь же, что Ксюха ее однажды сдаст, лютовала над ней пуще других. Мол, трепанет – кто ей поверит, скажут, со зла…
Любаня тоже была ротанкой.
Из них, пятерых девах, когда-то живших в одной комнатке стройобщаги и жадно ловивших отголоски цивилизации, помойным дыханием материка долетавшие до Сахалина – будь это шлягер или глянец с фотками, где сумасшедше красивые столичные тетки любили друг друга (ага, девки, не одни мы шалавы, вот только бельишко у центровых покруче, а так такие же лярвы, нас не круче), – запрета на минет, царившего в Голимом, не понимал никто.
И, взяв с пацанов слово не трепаться – а в Голимом, жившем не по понятиям, а по их гипертрофированным толкованиям, слово было нерушимым, – подруги могли осчастливить страждущих.