Повелитель монгольского ветра (сборник)
Шрифт:
Беда в том, что как раз одна Ксюха-то этого и не делала, искренне считая, что большие – смурные кадыкастые нервные мужики, не просыхавшие все короткое время между отсидками, правы: нельзя – значит нельзя.
Она одна видела в этом логику – ей популярно объяснил Стас, с которым она ходила в Поронайске, когда она его спросила: «А жене твоей тоже нельзя?» – «Она чё, потом этими губами будет моих детей целовать?»
– Эй, чуханка!
Она вздрогнула. Так в Голимом могли обращаться только к ней.
– Куды ж ты лыж-то навострила,
Пацаны нашли, что искали.
Ксюха не пыталась вырваться, бежать или кричать.
Бежать некуда, просить некого.
Год назад за нее заступились, и беспредельщики отстали, да заступившиеся нынче далеко – кто путешествует от звезды к звезде в далеких и холодных верхних мирах, кто висит на зоне, – и некому, некому в ополоумевшем от шила Голимом за нее заступиться…
Ее заволокли за барак и зажали в угол между сараями.
Она покорно встала на колени.
– То, что вы видите, – доносился телеголос из ближайшего окна, – не просто узоры на бубне. Это – карта путешествий души Шамана во время его камланий, от звезды к звезде, через холодную быструю реку, к той земле, где родственники встретят душу умершего и, рыбачьим ножом отрезав нечистую, грязную половину души, кинут ее в реку, приняв на светлый берег половину незапятнанную…
Пацаны сопели, ерзали и торопили друг друга.
– Всеее… – простонал один, отвалившись.
…Она сидела в позвонке кита, как в жестком кресле, и ее скрывали ото всех двухметровые заросли бамбука. Усталое море ласкалось к берегу, и шептало, и обещало вечный сон и забвение, сладкое, бесконечное, безбрежное и безмятежное. Еще совсем недавно здесь, на камнях, метрах в пятидесяти от берега, любили греться тюлени, пока несколько мужчин со стекавшими в воротники затылками не вздумали опробовать на них новые ружья.
Картечь с визгом сеялась над водой, и некоторые в Голимом вряд ли забудут тюлений крик.
Она стала ротанкой года два назад, когда Сипай, ее пацан, обдолбавшись на этот раз круче всякой меры, заставил ее взять, пригрозив сбросить с мыса Мокрый прямо на камни. А потом, щерясь, чувствуя, как его распирает сладость пьяной победы над недотрогой – а Ксюха раньше ходила не с каждым, – и поведал об этом пацанам в шалмане.
Пацаны завалили к ней хором в ту же ночь и, вытащив в коридор общаги, затолкали в пустую комнатку, где были лишь три панцирные кровати без матрасов. Когда она выбралась, то обнаружила свои вещи выкинутыми в коридор.
Особенно ей запомнился красный, со стипухи купленный лифчик, второпях сунутый подругами в пакет и свешивавшийся наполовину.
Она зябко передернула плечами.
Холод уснувшего, съеденного и переваренного левиафана проникал в ее спину.
Идти в общагу, где наверняка ее уже ждут, было выше сил, утопиться – страшно. Бежать в Поронайск, где только мать, гнувшаяся на рыбзаводе, с вечным ужасом в глазах: «А хто ж еще-то троих подимить, а?!», – было нельзя, да и прознают
Южнее – сплошь корейцы да японцы, что повадились ездить на остров, где так много дешевых утех, и их будто вишневым сиропом залитые глаза приторны и ласковы, да помыслы нечисты.
Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься.
Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала.
Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали.
Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг.
Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль.
Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща.
Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове.
Но рыба все шла и шла, и мужчины с пустыми глазами все били и били рыб по голове, а усталые женщины в резиновых фартуках все вскрывали и вскрывали рыбам животы, вываливая красную икру в огромные эмалированные тазы.
Соль на засолку идет только крупная.
Пять минут – и товар готов.
Мат Беньовского
В наши дни, когда читающий человек вызывает почти такое же удивление, как во времена царя Гороха, имя барона Беньовского не помнит почти никто.
Те, кто помнит, могут рассказать, что жил в восемнадцатом веке такой авантюрист, самозванец. Чем знаменит? Сбежал с русской каторги и вроде завоевал Мадагаскар.
Короче, тот еще фрукт…
Но ни одна Википедия на свете не расскажет, что аристократ и бродяга в тринадцатом колене, знаменитый барон Беньовский, в чью честь до сих пор в Европе чеканятся монеты, о ком написаны горы книг, был рыцарем. Это значит – на его сердце горело тавро, клеймо служения любви.
И он был королем.
Не только потому, что возглавлял заметное государство.
Просто потому, что, как истинный король, он никогда, ни при каких обстоятельствах, не мог ударить человека по лицу.
Только оружием, в бою или на дуэли.
Как это нелепо…
Мат Беньовского
– Лошадей!
Казак фельдъегерь спрыгнул с коня. Двое сопровождавших его тунгусов почтительно держались поодаль, и маленькие косматые, но выносливые лошаденки мотали хвостами, встряхивали гривами, предчувствуя отдых.