Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— Пожалуй, Катя права, — сказал он.
— Стыдишься нас?
— Нет, что ты, как ты мог подумать такое? Если бы не ты…
— Молчи уж. Вижу, мы тебе мешаем или, может быть, помешаем когда-нибудь. — Он улыбнулся добродушно и опять не верил тому, что говорил. — Ну, да ты знаешь нас с Катериной, мы тебе помехой не были и не будем. А самое существование наше скрыть нельзя.
— О чем ты говоришь! Дурак ты! — рассердился Саша. — Ты же знаешь, для чего работаешь, для чего меня в люди выводишь. Что же изменилось? Я только о том говорю, что Катя права, что лезть со всей нашей жизнью вперед не стоит.
— Конечно, — воскликнула
Саша стоял и внутренне содрогался: да, их не скроешь, сейчас ли, потом ли, и всю эту жизнь, и мать, сбежавшую ради денег, и многое другое. А если бы их не было, как было бы все просто, гладко и красиво! Он сам всего добился, никому ничего не должен. Но ничего этого нет, Андрей выдаст его, если еще не выдал, он во всем зависел от брата, брат положил на него свою молодость.
— Я не пойду обедать, — сказал Саша. — Идите без меня.
Они ушли молча, он следил за их движениями. «Что с ними делать? — спросил он себя. — Бросить их, выплачивать деньги, которые я им должен, только бы не вмешивались в мою жизнь. Но какие деньги? До того пройдет полгода, может быть, больше, а пока они тут, дома, и даже там, всюду. И Андрей выболтает все, а может быть, и нарочно скажет».
Теперь он чувствовал в себе не столько любовь к Лене — Лену он забывал иногда надолго, чтобы вяло вернуться к ней на короткий срок и вздрогнуть от какого-нибудь краткого, жгучего воспоминания, — он чувствовал в себе не любовь, а необъяснимую, первичную ненависть ко всем и ко всему, что была не она. Иногда эта ненависть переходила границы и захлестывала самое ее, без всякой причины, быть может, за то только, что она недостаточно нежно удерживала его утром, когда он уходил, или за то, что до сих пор не пыталась дать ему знать о том, что по-прежнему его любит.
Дверь отворилась. Катя вернулась, принеся с собой ужин: хлеб, колбасу и горячую кислую капусту, — если проголодаешься — съешь, нельзя же не обедать. А еще она хотела спросить, не брал ли он сегодня у Ивана денег. У него в бумажнике не хватает пятидесяти франков.
— Нет, не брал, — сказал Саша твердо, — то есть брал, конечно, что за глупый вопрос! Они у меня целы.
Он даже сделал движение, чтобы их поискать, но она сказала, что не надо, что Иван просто спрашивает, а вовсе не требует их обратно.
Она ушла. Это было облегчением, ему нужно было остаться одному, а главное, не видеть их обоих, не слышать их словечек. Как мог он до сих пор выносить их подле себя? Не только выносить — любить, быть нежным и откровенным, когда он их презирал и ненавидел, когда они были его откровенным и пошлым позором. Он взял в руки просаленный сверток, горячий и влажный, оставил хлеб и колбасу на столе, развернул капусту и вдохнул кислый, жирный дух. В бешенстве он выбежал из комнаты, открыл дверь в уборную и вытряс все, что было в бумаге, в раковину. Два раза дернул он за цепочку; с грохотом пролилась вода; он вернулся к себе, увидел в зеркале, что бледен, что губы в трещинах и под глазами провалы, сел на стул и облокотился о край кровати.
Желтая лампочка горела в потолке. Саша долго сидел не двигаясь, не думая, не чувствуя, в сонной, убийственной тупости. Прошел час. Он поднял голову, провел рукой по лбу, по густым волосам, и опять зашевелились мысли.
С неприкрытым чванством, как мог он так разговаривать с Иваном о Лене! Чтобы потешить себя, он сладострастно захлебывался в намеках, а ведь это было непростительное свинство, бахвальство и предательство зараз. Он хрустнул пальцами. Если бы он завтра узнал, что она умерла? На первом месте, на мучительном месте, была бы, пожалуй, — ну да, конечно, чего притворяться? — досада, досада, что сорвалось, что все происшедшее останется только в его собственной памяти. Но какие глупости! Она не умрет, она будет жить, она нужна ему.
Что говорила она о трудностях? Она смеялась над ним: какие могут быть трудности, когда она сама дала ему себя? А прошлое ее — что за важность, если тот действительно умер? Он вспомнил портрет, и к удивлению ревность больше не задела его. Поднялась враждебность к художнику и к самой Лене, злоба, что об этой связи догадываются Андрей и, может быть, другие. Если бы ему сказали, что была долгая связь, любовь, трагическое расставание, но что ни одна душа в мире об этом не знает, — он бы почувствовал облегчение. По мысль, что об этом несложном, коротком, печальном приключении знают все, унижала и терзала его.
И вдруг он вздрогнул. Это было к исходу второго часа, когда он сидел так, со следами парикмахерского искусства на щеках, — он вздрогнул. Какой-то луч пронзил его на мгновение, и он хотел проверить, пересчитать свои сокровища и спросить себя: где же любовь? Все кругом него распалось на какие-то одинокие мысли. Где же любовь? Несколько минут сидел он, опустошенный этим вопросом, и внезапно всплыло в памяти все то же выражение блестящих японских глаз, потемневший, увеличившийся рот… Он схватился за это воспоминание, почувствовал, как кровь хлынула от сердца к коленям, как задрожали руки, как зашумело в ушах. «Вот любовь! — подумал он с облегчением и тоской, хватаясь за сладострастие, — вот любовь: тайная квартира, объятие, тьма».
Опять прошло довольно много времени, он все сидел. Наконец, ему показалось, что пора лечь, что он хочет спать.
Он стал раздеваться. В безмолвии комнаты, в безмолвии улицы было что-то пугающее, словно вымерли в эту ночь все ночные гуляки, воры, уличные девицы, запоздалые прохожие, ночные автомобили — со своими утешными шумами и голосами. Словно мир отодвинулся куда-то за горизонт, и если человек крикнет — крик его канет, и если он выглянет в окно, то очутится с глазу на глаз со звездами, и больше ни с кем.
Саша лег в постель. «Почему же нет счастья? — спросил он себя и подумал, что озабочен собственным благополучием. — Я должен был быть сегодня веселым, пьяным, глупым и добрым, а вместо этого что же было? Что было со мной у Андрея? Я сейчас повторил бы свое давешнее поведение; а Иван? Я почти вытолкал Катю, когда она вернулась с едой. И сейчас я бы не только вытолкал ее, я бы не впустил ее, я бы убил ее…»
Он задыхался; мысль об огромной, бедственной неудаче, постигающей его в эти самые минуты, когда, казалось, должно было прийти незабываемое счастье, заставляла его метаться по постели. Он слабо боролся за то, что еще считал должным и прекрасным, но борьба была неравная, с внезапной силой находили на него уже привычные ему мысли, научившие не верить в это должное и смеяться над этим прекрасным; он боролся ровно столько, сколько было нужно, чтобы доказать самому себе прежнюю слабость и теперешнюю силу, и упивался несложной победой над прежним собой.