Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
Медленно, неслышно Саша высвободил ноги из-под одеяла, ступил на ковер и подошел к окну. Внизу был колодезь двора, вверху — небо и трубы домов; был ясный, холодный, прозрачный день. Небо было сине, безоблачно, на крышах сверкало солнце. Саша осторожно повернул кран радиатора — потянулась в трубы вода. Мысль о том, который может быть час, пришла ему в голову, и вдруг с тоской вспомнился Иван, наверное уже вернувшийся, быть может, уже храпящий. Саша подошел к ночному столику. Его часы стояли на половине четвертого, он забыл их завести вчера; ее часы на шелковом ремешке лежали тут же; они шли, он услышал их серебристый ход, но они были так неимоверно малы, что ничего нельзя
Он не знал, который мог быть час, и не имел представления, где именно, в каком углу Парижа находится. Он опять подошел к окну. День был, вероятно, ослепительный, сине-золотой, хотя внизу, на асфальте двора, в тени стояла лужа от ночного дождя. Саша припомнил, что вчера, когда он отправился к Шиловским, был вторник. С тех пор прошло много времени. Может быть, он уже неделю живет в этой комнате, смотрит до рези в глазах на желтый портрет и слушает дыхание спящей Лены?
Оттого, что Саша не мог представить себе, где находится, ему начало казаться, будто он далеко, очень далеко не только от дома, от Кати, Ивана, университета, от прошлой жизни, но и от самого Парижа. Он на мгновение усилием воображения представил себе чужой город, куда занесло его, где он никого не знал, где он не понимал даже языка, на котором говорят окружающие. Он стоял у окна воображаемого города. С прошлым все было покончено, оно ушло, не оставив следа, в настоящем была Лена, ее спящая голова в середине огромной кровати.
Внезапно он прислушался. Били часы. Он насчитал девять ударов. Слава Богу, было еще рано — рано для него, но Иван должен был уже начать беспокоиться. Девять часов в огромном городе, шум которого едва доносится в это наглухо закрытое окно.
Он медленно выходит в коридор, открывает дверь в ванную; сюда приходил он вчера, и ничего за ночь не изменилось — тот же стакан, та же ослепительная чистота всех предметов. Саша полощет рот, брызжет в лицо водою и чувствует, как от него безвозвратно исходит особый острый запах Лены и ее духов, которым он весь пропитан; волосы, руки, рубашка пахнут им, и вот от легкого холода, от чистого воздуха ванной, от воды этот запах уходит, Саша чувствует его присутствие в тот миг, когда он готов улетучиться.
Саша смотрит в зеркало, и опять охватывает его, как третьего дня в кафе, после чтения Лениного письма, щемящая гордость, нежное удивление на самого себя. Он приглаживает волосы, в зеркальном фацете двоится радуга. Он выходит бесшумно и слышит на лестнице шаги, кто-то проходит мимо двери.
Да полно! Верно ли, что умер этот художник, живший здесь, спавший на этой кровати, писавший Лену? Быть может, он жив и вернется когда-нибудь к своим холстам; он ворвется с искаженным отчаянием лицом, с криком или просто так, молча: ведь он немец, а немцы умеют вести себя, — и увидит, что выпито его рейнское вино и женщина предала его и насмеялась над ним. Или, может быть, он осторожно подойдет к двери и смиренно постучится, потому что с его согласия получен этот ключ, с его согласия использована эта квартира.
Вот о чем думал Саша, идя из ванной в кухню, где вчерашний ужин стоял на низком буфете, где пахло вином и апельсинными корками (апельсинными корками долго пахли руки Лены, и во сне Саше снились — он это вспомнил только сейчас — апельсины, которых было так много, что он давил их, ходил по ним и разгребал их руками). Саша внезапно понял, какою трусостью были все его домыслы о возвращении художника; он подошел к буфету, взял двумя пальцами тонкий ломтик ростбифа и отправил в рот — мясо было холодно и нежно. Он посолил второй кусок из граненой хрустальной солонки, стоящей тут же, и съел его. Так он съел кусков пять, закусил черствой сдобной булкой, вытер рот и руки висевшим на веревке, над самой плитой, полотенцем и вышел.
Он бесшумно стал искать свои вещи в хаосе раскиданных по комнате предметов. Несколько раз под руки ему попадалась все та же Ленина зажигалка, которую он теперь знал хорошо; на столе, под перчатками, он нашел сумку, из раскрывшегося бока которой торчала пачка сотенных бумажек. Он стал одеваться, Лена все спала. Она шевельнула ногой под одеялом, словно снился ей бег или видела она себя оленем. Он разложил по карманам выпавшие карандаш, карманную книжку, гребешок, он стоял совсем готовый. Солнце все светлее, все ярче прорезало штору. Саша подошел к кровати.
Он обеими руками повернул к себе сонную голову Лены, она открыла глаза. Медленно, словно следя за невидимой радугой, она обвела комнату сонным взором и вдруг встрепенулась:
— Вы одеты? Вы уходите? Как же я ничего не слышала?
Он молчал, не сводя с нее глаз.
— Который час? Уходите скорее, что о вас дома подумают!
— А о вас разве нет?
— Обо мне никогда никто не думает.
Он сел к ней на постель.
— Десятый час. А вы останетесь?
— Да, я останусь.
— На весь день?
— Во всяком случае до завтрака.
Он понял, что невозможно заставить ее уйти вместе с ним, что она по-прежнему будет делать все, что захочет.
— Вы меня больше не любите? — спросил он, зная, что это неправда, но его тянуло непременно задать этот вопрос.
— Какие вы глупости спрашиваете! Вам не стыдно?.. А вы? — спросила она внезапно, ища его глаза.
Он трогал ее колкие короткие волосы, все отстраняя их от высокого влажного лба.
— Уходите, право, пора, — сказала она строго, — я напишу вам, когда можно будет опять прийти.
— Сюда?
На этот раз она быстро окинула взглядом комнату.
— Да, сюда.
«Надо идти, надо идти, Иван не ложится, Бог знает, что будет», — твердил себе Саша.
— О вас беспокоятся, — сказала она, — уходите, это неразумно.
Но, говоря так, она все держала его за руку, пока внезапно не выпустила и сама не отодвинулась.
— Прощайте, уже, наверное, скоро десять. Пока вы доедете…
Он вскочил, еще раз взглянул на нее, плечо ей перерезала белая атласная лента рубашки. И вдруг он вышел в переднюю и оттуда, схватил пальто, — на лестницу, хлопнул дверью с тугим замком и помчался вниз, вдоль перил, делая все ту же спираль вокруг клетки лифта. Он пробежал мимо двери швейцарской, едва не вбежал в громадное зеркало и выскочил на улицу, всю в солнце, в голубых лужах, в которых лежало и томилось небо, в прозрачный воздух солнечного дня.
Он пошел по белым плитам тротуара, в сторону, как ему показалось, наибольшего движения. Он был в чаду. Что это была за улица? А номер дома? Он бросился назад, чтобы еще раз увидеть и заметить парадную дверь, откуда только что вышел, но он уже отошел от нее и не помнил, сколько приблизительно сделал шагов — сто пятьдесят, сто или только пятьдесят? Двери все были одинаковые, дома стояли одинаковые тоже: в номере семнадцатом он увидел пальму — ему показалось, что пальмы на лестнице не было; в номере девятнадцатом лифт был по левую сторону от входа — но он уже ничего не мог вспомнить; а в двадцать первом на пороге стояла женщина и колотила коврик, и он не останавливаясь повернул назад.