Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— Хватит, Катя. Лучше помолчи.
— Я-то помолчу. А ты мне верь, верь все-таки.
Они свернули.
«Нет, я никогда не смогу поднять ее, — опять подумал Саша. — Она слишком тяжела, и в бальном, открытом платье она, наверное, кажется дамой, много старше своих лет и, значит, старше меня». Он вернулся домой и сейчас же сел заниматься. Книга Бартэна была раскрыта, он два раза прочел то место, на котором остановился, и жизнь показалась ему отодвинутой на тысячи верст.
Об этой главе, о доводах фон Бара говорил он с Жамье в прошлую пятницу. Каждая пятница давала ему толчок к работе, он возвращался домой от профессора в состоянии равновесия и ясности и обычно до поздней ночи не ложился, занимаясь. Эта глава Бартэна, над которой Саша сейчас работал, имела прямое касательство к диссертации, которую он готовился защитить весной.
Это был близкий друг Жамье еще по Лилльскому университету, но когда их видели вместе, трудно было поверить, что громоздкий старик с обвислыми щеками, чернозубый, с зеленой сединой и целой сетью угрей под ухом, был молод тогда же, когда и высокий, перетянутый в талии, прямоносый, с седыми висками и сухими руками адвокат, в рубашке от Шарве, обладатель автомобиля, кокотки, особняка. Он принял Сашу с литературной любезностью, в течение десяти минут переходил в разговоре с французского языка на английский и с английского на немецкий. И когда Саша вышел от него, ему вспомнились ночные драки Ивана, непочтенная мать, исколотые, почерневшие пальцы Кати.
Стараниями Жамье он попадал на постоянное место с хорошим окладом, с большим будущим, выплывал в деловую европейскую жизнь. Свою специальность — частное международное право — он выбрал сгоряча, пошел без оглядки за Андреем; с тех пор горячность эта превратилась в прочную привязанность, в которой он жил, как в своем особом воздухе, быть может, немного душном для других, но ему необходимом.
Детскость окончательно стала исчезать из Сашиного лица в прошлом году, когда он готовился к докторату. Это было время большого возбуждения, влюбленности в Жамье, в собственное будущее. Детскость исчезла, но заменилась новой мягкостью, уже более зрелой. Он был некрасив, и однако лицо его было из тех, которые запоминаются: у него были широко расставленные зоркие глаза, смугловатое худощавое лицо, высокий лоб, темные, тщательно зачесанные волосы на правильной крупной голове. Нос его был несколько велик, с неодинаково вырезанными ноздрями и хрящеват, губы толстоваты и подвижны. Он был высок, но небрежно сложен. От роста он слегка сутулился, хотя умел, особенно когда это было нужно, держаться хорошо, сдержанно и смирно, в движениях непроизвольно копируя Жамье — его походку, его смех, его манеру класть левую руку на правое колено, отставляя далеко указательный и большой пальцы, и, странно сказать, эти старческие жесты шли ему.
Несколько минут сидел он, размышляя над книгой, потом достал записки в темно-зеленой папке и стал писать; мысли его были ясны, в доме было тихо, за стеной у соседа кто-то звенел ложкой в стакане; он работал довольно долго, под конец устал и захотел спать так стремительно, что заторопился лечь. На столике он увидел Катину клеенчатую тетрадь, она напомнила ему ту ночь, когда он, просыпаясь, с пересохшим горлом, летая и падая, бормотал стихи. Эта ночь показалась ему счастливой и мысль о стихах — безгрешной. От этого воспоминания сон на некоторое время пропал. Саша потушил свет и подумал, что в жизни его сегодня днем что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Жанна с ее порочной добродетелью, чем было ему встречать своевольную, самоуверенную барышню, прижавшую к его руке свою руку.
Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее — не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.
Глава третья
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый,
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, — на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, — говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. — Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. — Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: — Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет — к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».
Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. «На выставку? — скажет она, — да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом».