Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— Не отдать ее за тебя?
— Да. Но она сама пойдет.
— Так это верно?
— Да, это так.
Полки и кресла были все те же, что и прежде, и там, в приемной, по-прежнему сидели барышни и дамы, пришедшие к Михаилу Сергеевичу мучительно краснеть и разговаривать срывающимся голосом, и была где-то за стеной Татьяна Васильевна, такая старообразная, потерявшая на войне двух сыновей и сберегшая одного младшего. Все было по-прежнему; Саша сидел в кресле, где так часто случалось ему сидеть и раньше, в том кресле, которое он когда-то мечтал перенести с собою и Андреем в рай, вместе с юридическими книгами.
Было пять часов, когда Саша вышел, чтобы идти домой. День казался ему бесконечным и пестрым, и было странно думать, что одному из этих однообразных будничных дней выпало вдруг на долю стать таким решительным и чудным. Андрей жил у самой Обсерватории;
Комната теперь принадлежала Ивану; он встал совсем недавно, однако успел побриться, одеться и прочесть газету и даже согреть себе на спиртовке чай. Это было его утро, и он любил его: весной — за солнечный свет, зимой — за бледные сумерки, тишину и отдых. Он приходил в себя от работы и спячки перед каждодневной большой радостью, на которой, как на оси, вертелась его жизнь, — перед встречей и обедом с Катей.
Она пришла, как обычно, в семь часов с небольшим, вошла, не постучавшись, поцеловала Ивана в губы, а Сашу в щеку, вымыла руки, попудрила лицо и почистила ногти какой-то щепочкой. Иван сказал: «Нынче я буду есть штуфат. Кто еще из публики будет есть штуфат?» Она ответила: «Дай отдышаться». Потом ей показали пришедшее из Америки письмо, она обрадовалась деньгам и ни за что не хотела согласиться на то, что ей купят часы-браслет. «Лучше бы зонтик», — сказала она. Тогда Саша вмешался и сказал, что можно и то, и другое. Это было ей очень приятно, и она раскраснелась и помолодела от этого. Фотография заставила ее помолчать и призадуматься, а читая письмо, она заплакала: до самого сердца дошли ей слова миссис Торн о пришедшей поздно любви и о воспоминаниях грустной жизни. Она достала платок из сумки и долго терла глаза и сморкалась, а когда кончила, то видно было, что ей совестно. Иван сказал: «Ты по ней плачешь, а она тебя никогда не признает, оттого что поденно шьешь и никогда ни у кого не была на содержании». Но она была не из таких, которые не знают, что ответить, — она сказала: «А все-таки тяжело ей там одной, среди чужих людей; и с Гарри этим всегда по-английски, и с собакой по-английски тоже. Она дурная мать, жалко ее. Жизнь-то ведь одна дается, и отвечать за нее непременно надо будет».
Саша слушал молча, и ему нравилось то, что говорила Катя. «Если бы она была красивее, моложе, богаче, умнее, изящнее, тише — я бы взял ее от Ивана», — подумал он и сейчас же раскаялся в этой мысли. Ему вспомнилась девушка за рулем автомобиля, когда он оторвался от глобусов и карт и увидел ее профиль и руки. Она была красивее, богаче, моложе Кати. Андрей всегда стоял впереди него, Саша никогда не пытался с ним бороться. Как хочется движения, как хочется разбега воли — злой или доброй, все равно!
Катя встала, опять попудрилась, обмахнула пуховкой покрасневшие глаза с запыленными ресницами, приготовилась идти. Все трое спустились. Идти было недалеко, на улицах зажглись вечерние, осенние огни. Магазины были уже закрыты, но светились рестораны и кафе, и в домах зажигались лампы и люстры высокою вертикальной чертой — во всех столовых, во всех кухнях. И то тут, то там можно было видеть салфетку, заложенную за воротник, низко висящую над столом, когда-то керосиновую лампу, картину на стене, миску, две-три детские головы.
Катя и Иван шли под руку, голова Кати приходилась Ивану у плеча. Она до сих пор не могла научиться ходить с ним в ногу, она делала мелкие шаги не совсем прямыми короткими ногами. У нее были прозрачная шляпа с бархатной лентой и довольно короткое лиловато-красное пальто с черным меховым воротником. Пальто было уже старое, но без него невозможно было представить себе Катю; летом, каких-нибудь два-три месяца, она не носила его и ходила в платье; остальное время года, и в праздники, она не снимала его и часто под ним носила черный сатиновый передник с рукавами.
В ней не было наивности и простодушия; наивность, если и была в детстве и юности, в провинциальном российском городе, где росла она и училась, исчезла, когда вдруг за границей, куда попала она со своим обольстителем, ротмистром Смирновым, в темное время эвакуации, пришлось ей биться за жизнь свою, маленькую, незаметную, но причинявшую большую и слишком заметную боль. Простодушие пропало, когда полюбила она Ивана и сошлась с ним, узнала его иронию и бесстыдство, которые научили ее трезвости и самостоятельности, оттого что Иван был к ней требователен и хотел, чтобы она походила на него.
В ее больших серых глазах навыкате и свежей коже было много нежного здоровья; в ее речи был небольшой недостаток — она слегка шепелявила, а потому при посторонних больше молчала или старалась говорить теми словами, в которых не было буквы «с», неясно и с пузырьком пены выходившей у нее с губ. Вдвоем же с Иваном или втроем с Сашей на нее иногда находила сильнейшая болтливость, так что приходилось просить ее помолчать «в пользу собеседника», как говорил Иван, который никогда не старался острить, а говорил так, просто, что приходило в голову — а в голову ему приходили все какие-то простые выкрутасы, которые главным образом и составляли его речь. Эти простые выкрутасы давали ему возможность весьма часто и без особой необходимости сквернословить. Иногда Саше казалось, что Катя находит прелесть в сквернословии Ивана, он даже как-то сказал им об этом, но они не поняли его или притворились, что не понимают. Саше в ту минуту, как уже не раз, хотелось спросить: почему им не поселиться втроем? Ведь все равно ничего не изменится, будет только удобнее. Но он смутно предчувствовал ответ, которого ему не хотелось выслушивать. Он знал, что Иван ждет весны, когда Саша защитит диссертацию и сможет устроиться самостоятельно. Тогда Иван повенчается, и будут они жить с Катей, а Саша отдельно, потому что нельзя ему быть вместе с братом — ночным шофером, и невесткой — поденной портнихой, ему, молодому адвокату, перед которым такое блестящее будущее, у которого уже и сейчас такие связи… Так, по крайней мере, говорит Жамье и называет Сашу «мой маленький, дорогой Саша».
Сейчас жизнь кажется вполне налаженной. Изо дня в день — все то же, и лишь по понедельникам, когда Иван свободен, он встает немного раньше и идет в баню. Обедают в этот день Иван и Катя отдельно — как это началось, никто не помнит; после обеда Иван ведет Катю куда-нибудь, где играет русская музыка, или в кинематограф с русским хором, или к балалаечникам. Домой к Кате приходят они не позже полуночи. Они ложатся в Катину постель и не дают друг другу покоя до утра. Уже мусорщики гремят внизу, Когда они засыпают, видят безобразные сны, мешая друг другу на узкой постели, на одной единственной примятой и жаркой подушке. Они слипаются, у них отмирают то руки, то ноги, и утром Катя уходит на работу недовольная, сонная, едва приведя в порядок опухшее, потемневшее лицо.
Из недели в неделю повторяют они свой первый вечер, свою первую ночь, когда Иван, вымытый, выбритый, с пахнущими одеколоном шеей и руками, зашел за Катей и повел ее обедать на террасу маленького русского ресторана. Катя долго и много рассказывала о своей жизни — вот уже два года, как была она совсем одна. Она рассказывала Ивану, что она любит, — он любил то же, что и она: вид из Купеческого сада в Киеве, музыку Чайковского, внутренность Казанского собора в Петербурге, раковый суп с расстегаями и лежать в траве носом вверх, так чтобы стрекозы летали. При выходе из ресторана он взял ее под руку и сразу почувствовал ее мягкую, немного низкую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Ивана легла так случайно, не нарочно. До сих пор она имела дело с мужчинами, которые про себя говорили, что без водки не годятся никуда, а когда выпивали, то норовили дрожащей рукой дотронуться до ее платья и все просили, чтоб их жалели. Рука Ивана мешала ей думать и говорить, но когда они пришли в кинематограф и засверкали на экране режущие надписи, зубы и белки героев, она почувствовала его ногу, внезапно придвинувшуюся к ней; она почувствовала ее всю, от колена до носка, икра была тверда, как дерево. Катя вмиг покрылась холодным потом. «Сейчас он извинится», — пронеслось в ней, но он молчал. Но было поздно: отодвигаться и извиняться было уже смешно. «Так это он с умыслом! — с ужасом подумала она, — он принимает меня за черт знает что!» И она вдруг вся придвинулась к нему. «Как скучно, — сказал он, — пусть-ка этот сон досмотрят другие, а мы пойдем». Они вышли на улицу и, целуясь и обнимаясь, пошли к ней…