Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— А вдруг, господа, у него вообще никакой жены нет?
Но на следующий день все эти домыслы бывали забыты. Помню, в последний свой приезд он явился однажды утром и объявил, что внизу ждет автомобиль, согласный везти нас всех восьмерых куда-то за город, осматривать какую-то крепость. Вечером мы отправились в театр, а на следующий день он внезапно уехал. В отеле на наш вопрос ответили, что господин был вызван телеграммой и выехал утренним поездом.
Его супругу мы имели честь увидеть в первый (и последний) раз спустя месяц после его кончины. Он умер внезапно не то в Ливерпуле, не то в Манчестере, где собирался сделать какое-то дело,
Мы собрали между собой сотню франков и отправились к ней, узнав, что она остановилась в скромной гостинице на левом берегу Сены, я и Фестман. Аполлоновы с тремя детьми ожидали нас на углу, в кафе, на всякий случай, если понадобится помощь.
Мы хотели сказать ей так: мы, друзья и почитатели Осипа Ивановича, узнав о случившемся с ней несчастье, собрали эту скромную сумму, дабы свидетельствовать ей наше уважение, ибо она, вероятно, нуждается. Мы готовы сделать все от нас зависящее, чтобы найти ей работу, мы можем даже, если нужно, схлопотать ей пальто.
В приемной комнате отеля на камине лежали ракушки, из которых улитки были давно съедены, на окнах и креслах висели какие-то сети, вышивание прелестной женской ручки. В полумраке открылась дверь, и вошла довольно высокая, темноволосая, скорее полная, чем худая, женщина в бархатном платье, отделанном кружевами, маленькая сильная рука крепко поздоровалась с нами.
— Мне очень приятно видеть вас, ведь Осип Иванович очень любил, кажется, своих парижских друзей? — сказала она, и этот голос не приблизил ее к нам, а отдалил ее от нас, а воздух вдруг заволокло духами. — Мы в Париже проездом. Алеша! — позвала она. — С Алешей мы живем в Риме, он учится там живописи. — Вошел молодой человек с симпатичным лицом и белыми сплошными зубами.
— Аполлоновы тоже сочли бы за счастье быть представленными, — начал я.
— Очень будет приятно. Когда-нибудь в другой раз. Мы здесь ненадолго. Алеша любит верховую езду, и в Риме он каждый день упражняется, и Парижа он не любит. Но главное для него — живопись. Осип Иванович живописи не любил и не понимал, он любил только копии и в музыке — духовой оркестр. В Европе его цельную натуру не все как будто оценили.
Молчание.
Она улыбнулась.
— Он ведь каждую Пасху к вам приезжал? Он вас очень любил. А теперь простите, нам с Алешей надо выйти. Правда, Алеша?
Алеша поклонился и слегка шаркнул ногой. Мне показалось, что в нем есть что-то военное.
— О да, мадам, — вдруг сказал Яша Фестман, — и нам тоже.
Она опять улыбнулась, но на этот раз снисходительно!
— Меня зовут Анна Аркадьевна, — сказала она, и встала, и поправила один из темный завитков, выбившихся из прически.
Потолкавшись между кресел, мы ушли.
Аполлоновым и остальным мы роздали собранные деньги и долго потом гуляли вдвоем по улицам в каком-то тумане — где живые и мертвые, настоящие и придуманные люди гуляли с нами вместе.
1937
Крымская элегия
В Негорелом стояли долго. Была ночь.
«Надо было лететь, лететь до самого Тушина. Как всё это долго!» — думала Юлия Болеславовна З., всматриваясь в черное окно, ища под фонарями, в теплом июльском дожде, русских таможенников и волнуясь. Чемоданы она отперла, приготовила паспорт и вышла в коридор вагона, где было свежо и где слышалась французская речь. Это молодой дипломат с женой ехал из Парижа в Москву. «Верь моему нюху, — говорил он весело, — она пахнет хорошо, но не Парижем. Это — Вена, это — Будапешт, Варшава, Румыния — что хочешь». Юлия по-французски не понимала и не догадывалась, что говорят о ней.
Она положила свои полные руки на ребро спущенного окна, смотрела пристально в дождь и как бы видела себя обратно: из этой черноты в яркой раме вагона. В одной газетной рецензии недавно (по поводу возобновления «Севильского цирюльника») было написано, что она становится «все тяжелее и прекраснее». «О чем вы хлопочете? — сказал ей доктор, — все Розины, Маргариты и Джульетты толстеют к сорока годам».
Корсет на ее теле оставлял красные полосы; когда она взбегала по картонным ступеням искусственной луной освещенного веронского балкона, она задыхалась; первый тенор, милый, верный, давний друг, однажды пошутил, сказав, что в сцене объятия в «Фаусте» она боковым ложам кажется и шире, и выше него. И хотя соперниц у нее не было, и даже далеко впереди не было их, потому что в консерватории вовсе не слыхать было колоратурные сопрано, ее беспокоило то, что она становится рыхлой, капризной и скучной.
Доктора, по ее мнению, не понимали ничего. Она обошла их всех в городе и вернулась к первому, знавшему ее уже лет пятнадцать.
— Пани, где вы родились? — спросил он, внимательно на нее глядя.
— Далеко, доктор. В России. В Крыму, зачем вам?
— Новейшая теория: вернуться туда, откуда вы. Никаких болезней у вас нет. Но нервы… Поезжайте в Крым. Чудный климат. Вы поправитесь, пани, человек должен когда-нибудь возвращаться на свой огород, как всякая овощь.
— Но позволите, когда же овощь?.. Я хотела ехать в Мариенбад.
— Не надо Мариенбада, пани. Поезжайте в Крым. Ведь вам не опасно? И вы сделаете такую моду!
Она не сделала моды. Но страшно ей не было, и прежде всего потому, что она была ужасно левая: муж ее был левый депутат в сейме, и в доме ее бывала вся оппозиция. Бывал, между прочим, и толстенький полпред с супругой, тоже толстенькой и певшей по-московски. Только было немножко смешно ехать за границу — не за ту, а за эту.
Так она стояла в вагоне, пока французский голос за ее плечом разбирал ее прическу, платье, туфли — такое все скромное, серенькое с синим, у себя казавшееся последним криком, в Крыму оказавшееся неслыханной роскошью. Наконец, пришла власть: курносые, веснушчатые лица, бритые головы, дегтем смазанные сапоги. Она дрожащим от радости голосом поговорила по-русски: до семнадцати лет она прожила в России.
Семнадцати лет в семнадцатом году, выхлопотав польские бумаги, с отцом, инженером на линии, и двумя маленькими братьями она уехала, и с тех пор прошла, в сущности, вся жизнь — безоблачная, полная трудов и успехов.
Теперь она смотрела в окно русского поезда, ничего не было видно, был мрак июльской ночи, но в этом мраке представлялся ей горизонт ширины необъятной, уже какой-то не европейский, жесткий, прямой горизонт. Она задремала, а когда открыла глаза, телеграфные провода в белом густом небе то взлетали, то падали вниз, и стучало в колесах какое-то русское стихотворение.