Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
И все в таком роде. Потом Лена запирала за ним калитку, возвращалась в нашу комнату. Я ложилась в постель, не спала, плакала, мучилась ожиданием, что она мне все, все скажет. Уже окно было раскрыто в благоуханный июньский мрак, уже шумели в саду соловьи, цвела жимолость, когда она заговорила. Не для того, чтобы поделиться со мной своим счастьем: счастьем не делятся, его держат при себе. Для того, чтобы поделиться гложущей ее заботой: «Я, кажется, беременна», — сказала она в темноте, и мы вдруг поймали друг друга за руки: кровати наши разделяла тумбочка.
Корт уехал в конце лета. Пенка отвезла его на станцию: Гельсингфорс — Штеттин, или Антверпен, или Гавр — такие вещи забываются прежде других. Во всяком случае,
Я сидела на козлах, они — сзади, в маленькой нашей плетенке. Его длинные ноги не поместились, и он, попросив меня подвинуться, уперся ими в козлы. Я опять мешала ему.
— Какое милое гамсуновское время провел я с вами, мои душечки, — сказал он по дороге. — Одна была беленькая и добренькая, другая — черненькая и сердитая. И все, что было, было нарисовано перышком-тушью на серой бумаге. Правда?
Она обняла его и поцеловала в губы, которых не видела, а только чувствовала, и когда в последний раз оторвалась от него, была так бледна и некрасива и держалась за меня.
— Скорей, скорей, — твердила она, и мы успели: у поворота на Перкиарви мелькнул его поезд, но никто не помахал нам из поезда. Остался дымок. Он держался в зеленом небе так долго, что когда мы приехали домой, можно было еще с нашего крыльца, с нашего балкона посмотреть на него в последний раз.
И вот нам стало тридцать лет, но мы уже были не вместе. Она осталась там, давала уроки, ходила по снегу, продала Пенку, отпустила кухарку. Мачеха ее состарилась, и они жили втроем в одной комнате, в людской, подле кухни, а дом разрушался вокруг них, зарастал дико и грозно сад. Она осталась там, а я была в Париже и получала от нее письма раз в год, не чаще. И в том письме, которое пришло этим летом, была фотография: у перил нашего балкона стояла девочка лет десяти, тоненькая-тоненькая, с тоненькой косичкой, с тоненьким носиком, с длинными, худыми руками (а в руках была большая соломенная шляпа). Она стояла, задумавшись, и смотрела вдаль, туда, где — я знала — сверкает озеро в июльский день. Она смотрела мимо аппарата, мимо меня, она будто ждала чего-то, как ждали когда-то и мы. Она уже ходила в школу, хорошо училась, понимала по-фински. Но жить было трудно, школа была далеко, мама занята целый день, бабушка — глухая. А зимы такие длинные-длинные…
Но где же был Корт? Куда девался? Неужели никто не слыхал здесь про него? Ведь он писал когда-то стихи, ведь в Петербурге и Москве его многие знали. Неужели в портфелях наших редакций не застряла какая-нибудь его рукопись с адресом на обороте? Или на каком-нибудь собрании не записался он в ораторы? Или не устроил какой-нибудь лекции в провинции «по личным воспоминаниям»? Не издал книжки неплохих декадентских стихов? Десять лет о нем ничего не было слышно, и вдруг в газете мелькнула его фамилия, его имя и отчество — о чем с глубоким прискорбием сообщала жена.
Небольшая толпа, человек сорок, мне незнакомых людей провожала его гроб на кладбище в предместье Парижа. Впереди, сейчас же за гробом, смотря, как обычно, в колеса колесницы, шла женщина в глубоком трауре, ведя за руку одетого в черный суконный костюм мальчика лет шести, востроносенького и бледного. Я прислушивалась к тому, что говорилось вокруг, но все, что говорилось, было либо о погоде, либо о неудобном часе похорон. Большинство шагавших были французы, чем-то друг на друга похожие, вероятно, служившие в одном и том же учреждении. Когда колесница остановилась у могилы, двое из бюро, тужась и кряхтя, сняли с колесницы большой венок с надписью на ленте: «Спи в мире, дорогой коллега». У открытой могилы была произнесена небольшая речь: администрация и служащие акционерного общества «Труд» прощались с Кортом и обещались не забыть его трудолюбия, его аккуратности, его стараний, его скромности, его пунктуальности, его усердия.
Все стояли, глядя в землю. Вдова тихо плакала за
1938
Частная жизнь
У него были длинные, косо посаженные светлые глаза в темных густых ресницах под широкими бровями. Волосы его были слишком блестящи, слишком длинны, они падали ему на лоб и на уши. В пять лет он умел помахивать кнутиком и взахлеб, глотая слова, наступая одной ногой на другую, читать наизусть «Птичку божию»; в одиннадцать он знал наизусть Виньи, а в восемнадцать вдруг замолк, стал бледен и малоподвижен, оброс курчавой нежной бородой и в позе рафаэлевского ангела, с недожеванным куском во рту, любил сидеть за столом, слушая, как разговаривают другие.
Разговаривали его две старшие сестры и мать — дородная, крепкая женщина-врач с твердым лицом и сильными руками. Она была умна, энергична, много и хорошо работала в госпиталях, любила Киплинга и пешие прогулки и за семейным столом всегда что-нибудь громко обсуждала, сама с собой спорила, сама себя разубеждала.
Две сестры его были девушки лет под тридцать, одна — темная, другая — светлая, одна тихая, другая пошумней. Тихая и черная носила скромные платья и серебряные очки, к ней ходили молодые люди, изучающие искусство, пугливые, лысоватые и худые. К той, что была повеселей, ходили и люди повеселей: без шапок, с граммофонными пластинками под мышкой, отличные гребцы, большие любители рубленых котлет.
Он сидел за столом, забывая поднять прядь, упавшую ему на глаза. Все ждали, когда он дожует. Считалось, что все в доме едят, кушает он один. Глаза его без уголков смотрели вокруг близоруко и внимательно, длинные пальцы он переплетал и гнул. Вечером, когда столовая была пуста, он шел к пианино, садился боком, клал руки на клавиши и тихонько подбирал какие-то мелодии.
Он вставал поздно, до завтрака сидел над книгами, потом бродил по улицам, иногда под вечер шел встречать мать в госпиталь, где она работала. Иногда он приходил слишком рано, ждал в воротах громадного кирпичного здания, потом входил. Шел прямо в главные двери, останавливал кого-нибудь и говорил:
— Где моя мама?
И его уже знали, считали за идиота и ничего не отвечали ему.
В праздники сестры наряжались и уходили, мать заседала в благотворительных обществах, прислуга отпускалась. Тогда и он шел куда-нибудь. Товарищей у него не было, был знакомый старик без ноги, бывший херсонский нотариус, которого он иногда навещал, познакомившись с ним на улице. Старик поил его хересом, говорил много и грозно, называл его «сударь вы мой». Старая нянька нотариусовых детей (давным-давно неизвестно где погибших), командовавшая барином, поила обоих чаем. Ночью он возвращался домой; таинственно и немо следили за ним громадные каменные дома, громадное небо в тучах и звездах. Огни над рекой, сон черной баржи у берега, встречная женщина — все это был мир, которого он не знал и которого боялся.
Летом они жили у моря. В светлом фланелевом костюме, загоревший, он весь день сидел в песке или лежал, пересыпая песок и думая. Песок тек между пальцами, все сверкало и искрилось вокруг. Мимо него пробегали полуголые, пестрые, похожие на птиц девушки. Он закрывал глаза, переползал в тень купальной кабинки и слушал, как где-то далеко, в ресторане над морем, играет венгерский оркестр.
Одна из самых храбрых, в полосатой фуфайке, с лентой в волосах, однажды наступила ему на руку горячей босой ногой и спросила, почему он не купается, и вдруг села с ним рядом, и тоже стала пересыпать песок, но не глядя, быстро, обсыпая себе колени. Он ответил, что ему купаться вредно.