Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— Ну так что ж, что вредно? — ответила она. — Мне многое вредно, однако я делаю. Мы тут все один раз ночью купались. Приходите сегодня ночью сюда и будете с нами купаться.
Он смотрел на нее во все глаза.
— Я люблю ходить вдоль моря, и совершенно один.
Она вдруг стала грустной, выронила себе в юбку весь песок и сказала:
— Пойдемте вместе куда-нибудь.
Медленно они пошли по берегу; она старалась делать крупные шаги с ним в ногу, сердце ее билось. Они шли, а лукавая стайка ее подруг, долго перешептываясь, кралась за ними в дюнах.
Потом они сидели за столиком в кафе, и она спрашивала его: есть ли у него
— Я передумала, — сказала она на прощанье, — я не приду сюда ночью купаться. Лучше завтра утром пойдем вместе в порт, посмотрим рыб.
После этого он два дня не выходил из дома. На третье утро пришла записка: «Вы видите, я узнала ваше имя и ваш адрес. Вы, вероятно, не поняли меня: я ждала вас, как было условлено. Приходите сегодня на берег».
Он пришел, и опять они пошли есть мороженое, и она говорила, что во всем виновато ее легкомыслие, что она что-то не так ему объяснила. Она, став серьезной, рассказала ему свою жизнь: она жила с родителями в белой вилле около казино, танцевала, играла в гольф, у нее был автомобиль, но жениха не было «и никогда не будет, — добавила она поспешно, — если только не произойдет одного необыкновенного случая».
Они вместе дошли до белой виллы и у ворот встретили ее отца и маленького брата. Она сейчас же познакомила его с отцом, и тот пригласил его войти, но было уже поздно, в пансионе, где он жил, в этот час обедали, и он не мог остаться. Простясь, он быстро пошел домой. И после этого не выходил к морю четыре дня подряд, сидел в саду под яблоней.
Письмо пришло ему по городской почте.
Он прочел его два раза, и чувство удивления перед происходящим охватило его. На душе стало неспокойно. Он поднялся к себе в комнату. Лег на кровать и долго лежал с закрытыми глазами. Потом встал, пригладил волосы и отправился на берег.
На этот раз они ушли за скалы. И там, где кроме них не было никого и только вода шлифовала темные камни, успевавшие просохнуть от волны до волны, она в слезах, которые только дрожали в ней, но которые не падали из глаз, спросила: был ли он здоров в это время? не уезжал ли куда-нибудь? Он не сводил с ее милого тонкого лица своих длинных глаз и наконец сказал, что он сам не понимает, что с ним, но что он знает наверное, что ему надо уехать. Она вдруг встала и пошла, а он остался, не чувствуя ни жалости, ни восторга, а только все растущее удивление. А уже ночью два хирурга извлекли у нее пулю из легкого, обещая, что она останется жива.
Скоро он вернулся в Париж. В ту зиму ему исполнилось двадцать лет, и вечерами он стал исчезать из дому. Они жили на длинной прямой улице, на которой было номеров триста, и он из шестнадцатого бежал до двести семьдесят третьего; в руках у него была мисочка в узле салфетки. По дороге он забегал за хлебом и папиросами, бежал без оглядки, никого не видя. Возвращался он поздно и долго еще не ложился, сжимая руки, толкался по комнате, все думая, думая: что делать, как теперь быть, сказать ли матери? уехать ли из дому?
А ночи были сухие, серебряные; город звенел за окном, и бегала недвижною цепью фонарей и тенями своими бесконечная улица, в конце которой жило его счастье. Они встретились случайно, потому
На улице у нее было совсем другое лицо, испуганное, сосредоточенное. Она боялась улицы. «И как же вы это так, — спрашивал он, — совсем одна? И никого нет?» Она шила поденно. Она всегда была одна, всегда, всегда, — прозвучало это как-то особенно, словно по железу. И он понял, что это была правда, и не спросил о ребенке ничего. А на следующий день, часов в девять вечера, в канун Рождества, когда все вдруг затаяло, заструилось и непрочная зима расползлась по швам, он пришел и принес ей цветы. У нее не было вазы, чтобы их поставить, но она, порозовев, сказала, что она потом найдет где-нибудь вазу, и он тоже вдруг порозовел, сел к столу и подпер щеку рукой.
Там теперь жило его счастье, в конце длинной скучной улицы, и он часто думал, что его надо закрепить и устроить, оградить и обдумать, но с чего начать, он не знал. Так же рассуждала за обедом его совсем уже чужая, крепкая и умная мать, по-прежнему спорили друг с другом его какие-то не всамомделишные, какие-то выдуманные сестры. И он, сидя среди них, был так далеко, так бесконечно далеко, что иногда сам себе улыбался долгой, казавшейся бессмысленной улыбкой, и тогда все замирали вокруг, переглядывались, осторожно выжидали, когда он опомнится.
Когда, задохнувшись от бега, он входил, в нищей комнате нищего отеля сверкала чистота, было светло и тихо (окна выводили куда-то во двор). Девочка уже лежала, укрытая до подбородка, на широкой материнской кровати, и он сперва целовал ее в волосы, а потом уже здоровался и садился. Круглый будильник громко тикал, пестрые обои сверкали какими-то рожами и крыльями; она ходила вокруг, все что-то приводила в порядок. Он развязывал узелок, вынимал миску или котелок, он не знал, как эта посуда называется, и заставлял ее есть. Она тихонько ахала, ела и смеялась. Потом они курили: «Ты попробуй, это очень вкусно. Все всегда курят». Она курила, и кашляла, и обнимала его за шею, и шептала что-то, не на ухо, а как будто в самые его глаза, и они целовались, и целовали друг другу руки.
Им никуда не хотелось идти — ни гулять, ни в кино, никуда вообще, а хотелось всю жизнь быть вместе вот так, и чтобы ребенок спал рядом, и чтобы тикал будильник. Вместе есть, вместе смеяться, скучать, потом вместе засыпать и просыпаться вместе. И он все крепче прижимал к себе ее худенькое тело, такое хрупкое, что делалось страшно за нее, когда думалось: сколько ей еще предстоит страдать и мытариться.
Его отъезд в сентябре тридцать девятого года был неожидан и ужасен. Дома никогда не верили, что его могут признать годным и призвать. Если бы он действительно был годен к чему-нибудь (а не только чтобы любоваться им и жалеть его), если бы он к чему-нибудь был в жизни пригоден, неужели все это было бы так, а не как-нибудь иначе? Неужели сестры, мать не догадались бы об этом раньше? Разве носил бы он этот котелок в салфетном узле и отводил бы по утрам чью-то незаконную дочь в детский сад? Но он был признан годным, и спорить было не с кем, и он уехал тогда же, в сентябре, вероятно, сам не сознавая, куда и зачем его берут, и на какое дело, и вернется ли он.