Повесть о детстве
Шрифт:
И опять тот же голос с убеждением возразил:
– Сноп-то, Микита Вуколыч, топор сечет... то-то!
Может быть, многие и пристали бы к этому недоверчивому голосу, может быть, многие в душе думали так же, как он, но в словах и голосе Микитушки так много было веры в правоту дела и так каждому хотелось видеть эту землю своей, что никакие опасения больше не тревожили их.
По лицу отца я видел, что он совсем не сочувствовал этому сборищу и заранее решил уехать домой при первой же возможности - так, чтобы никто не заметил. Стоял он в сторонке и теребил свою редкую бороду.
Проникновенный
– Иди-ка сюда, Федя!
– приветливо крикнул он и поманил меня пальцем. Будешь вынимать билетики.
Я хотел было с радостью броситься к Петруше, но рука отца вцепилась в мое плечо.
– Пшел на телегу!
– с испугом крикнул он на меня.
– Тебя еще здесь не хватало.
Петруша с упреком поглядел на отца и покачал головой К нему подскочил Кузярь и потребовал:
– Я буду вынимать. Федьке не велят, а я - самосильный...
Мужики дружно засмеялись.
Петруша начал выкликать по бумаге мужиков по именам и фамилиям, а Кузярь засовывал руку в картуз и вынимал бумажную трубочку. Когда Петруша вызвал огца, он глухо отозвался издали:
– Я погожу, Петр Степаныч...
Мужики заворошились:
– Чего это годить-то? Приехал - так от мира не отбивайся. Гляди, Вася, как бы не просчитаться. Записывай, Петя, за ним в списке-то! Не отвертится.
Вызвали Ларивона, но он уже ускакал далеко, к проселочной дороге на Синодское - на тот клин, который он когда-то арендовал у барина. Мужики недовольно заворчали, но Петруша ошарашил всех: по билетику оказалось, что Ларивон начал пахать именно гот самый участок, какой вынул ему Кузярь. Это сначала всех озадачило, а потом развеселило. Петруше не досталось ничего: свою фамилию он не выкликнул.
– А мне, шабры, ничего не надо: я ведь скоро на сторону уезжаю. Я уж и избу свою продал, и скотину со двора увели.
Он опять хорошо улыбнулся, оглядел всех доверчиво и душевно и передал бумагу Микитушке, а сам отошел в сторону.
Все стали разбегаться к своим телегам и сохам. Отец хмуро и неохотно пошел к телеге, где я лежал, уткнувшись в солому. Откуда-то издалека доносился голос Микитушки, строгий и добрый.
Отцу достался участок рядом с Ларивоном и Миколаем Подгорновым. Он был, очевидно, очень доволен, потому что неожиданно запел на седьмой глас: "Всяк человек на земле живет, яко трава в поле цветет".
– Не плачь, сынок, - вдруг утешил он меня благодушно.
– Тебе еще рано связываться с мужиками: случится какая беда, тебя таскать бы стали. Пущай Кузярь отвечает своими боками.
В тот час мне невыносимо было слышать голос отца.
Телега
– Слезай, сынок: пахать будем. А то, пожалуй, валяй-ка домой!..
Недалеко от нас остановилась телега Миколая Подгорнова, бывалого мужика. Отец подошел к нему, и они начали о чем-то тихо разговаривать. Потом Миколай покровительственно похлопал отца по плечу.
– Тут, Вася, не без подвоха: я всякие виды видал. Как это барыня пахать позволила?.. Да и объездчик больно уж нахально зубы скалил... Давай поваландаемся маленько, погодим, что будет, а потом - лошадей в оглобли и по домам...
– Я уж давно, Миколя, сметил, - засмеялся отец, - тут капкан. Перепишут всех - и к становому. Становой-то обязательно прилетит, как волк на баранов. Удирать надо, Миколя, на Волгу.
– Вместе, Вася, поедем... Бросай все и удирай без оглядки. Мы с тобой в Астрахани в извозчики поступим, на пролетках ездить будем. Люблю по городу на рысаках ездить.
Блестит пролетка, как жар горит, а купец тебе - на чаек.
а кутилы пятишнами кидаются.
Всюду, до самого Березова, плелись по полю лошаденки, а мужики, низко наклонившись над сохами, шагали за ними, спотыкаясь, как пьяные.
Над полем до самого горизонта плыли зеркальные волны, и казалось, что эти поля - лазурное озеро, которое плескалось серебром и жаром. А в звонкой синеве неба всюду переливались жаворонки. Коршуны очень высоко парили, _ кружась на распластанных крыльях, и не могли догнать друг друга. И среди этой горячей тишины за зеленым морем озимей Красный Map пылал на солнце таинственно и величаво, как могила какого-то сказочного богатыря.
Ларивон пахал неподалеку. Он упирался в ручки сохи, которая волной отворачивала землю, и, вытянув шею, смотрел в борозду, по которой шагала лошадь. Борода его отдувалась ветерком в сторону, а волосы падали на лицо.
Костлявая лошадь едва тащила соху и горбилась от натуги.
Голодные грачи уже перелетали по свежей борозде вслед за Ларивоном и алчно долбили рыхлую землю. А когда я подошел к этим плисовым бороздам, на меня пахнуло теплым ароматом только что поднятой земли. Ларивон пахал жадно, горячо: казалось, что он торопился, что он старался помочь своей кляче, напирая на соху. Он спотыкался, босые ноги его скользили и проваливались в борозду, и он бесперечь подгонял лошаденку и криком и кнутом. Видно было, что в нем клокотало волнение человека, который дорвался до большой работы на своей десятине, захваченной им по праву. Зная его необузданный нрав, я уже видел, что он не возвратится домой до тех пор, пока не распашет весь клин.
Он может надорвать лошадь, сам упадет от усталости, но не будет отдыхать, забудет о еде и не ляжет под телегой.
Он не заметил меня, когда доехал до дороги и повернул лошадь необычно ласковым криком:
– Но, но, милая, поворачивайся, пегашенька!.. Потрудись, дорогая моя!.. Гляди, какое нам с тобой раздолье досталось... Нет, нет, лошадушка, это наше добро... наше!
Трудовое!..
Он переложил на другой сошник сверкавшую палицу и врезал соху в землю, мохнатую от травы. Вспененная земля отваливалась в сторону и засыпала траву. И я понял, что и в труде людей охватывает неистовство, которое делает их счастливыми.