Повесть о детстве
Шрифт:
– Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...
Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка - за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.
Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.
Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который
Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:
– А как же? Он терпенье наше испытывает.
– А зачем ему терпенье?
– Чтобы духом крепнуть и славить его.
Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог - старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы - рабы божьи", - эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.
И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.
И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом... Одетая по-праздничному, она провожала ее на кладбище. А потом сразу успокоидась и забыла о ней. Так же равнодушно встретила она и арест Микитушки. Когда отец бил мать или случались с ней припадки, она охала, вздыхала, но ни разу не защитила ее и не ухаживала за ней, больной, хотя никогда и не обижала ее.
Вероятно, так же спокойно и бездумно встречала она смерть своих детей Демушки, Олёнушки - и провожала их до могилы.
Вскоре после ухода Лукони из-за угла нашей избы по дороге через луку, размахивая руками и как-то странно болтая взъерошенной головой, быстрым шагом прошел Петруша вместе с Елёхой-вохой и рослым урядником с закрученными усами, во всем белом. Он вдруг остановился, повернулся к нам.
– Вот они, какие дела-то делаются, тетка Анна!
– крикнул он надорванным голосом.
– Жил Петруха со своей старухой, жил не тужил, зла не творил. А вот, гляди, в злодеи, в арестанты попал. Запомни, тетка Анна: это меня сожрал брат Митрий. В Сибирь, на каторгу, в кандалах меня отправляет. Ну, да память у меня крепкая, а сердце стало лютое...
Бабушка медленно поднялась с завалинки и низко ему поклонилась три раза.
– И ты, Федя, расти, живи на счастье и не забывай меня такого, как сейчас. Помни этот день и умом раскинь. Прощайте, не поминайте лихом! И в Сибири люди живут.
Урядник толкнул его в плечо и что-то сердито приказал ему, но Петруша отбросил его руку и так грозно посмотрел на него, что урядник отступил в сторону.
– Ты меня, селедка, не тревожь - руки отшибу! Держись подальше. Я, брат, цену себе лучше всех знаю.
Я крикнул ему изо всех сил и поднял руки:
– Дядя Петруша, иди ко мне! Попрощайся со мной!
Должно быть, крикнул я очень тихо, он быстро повернулся ко мне спиной и торопливо зашагал по дороге, качая головой и размахивая руками. Мельком увидел я, как от пожарной побежал наперерез ему Мосей, с разбегу упал на колени и ткнулся облезлой головой в землю. Петруша погладил его по спине и пошел дальше.
В этот же день его вместе с Павлухой отправили в стан.
Они полгода сидели в тюрьме, а потом обоих осудили на каторгу. Говорили, что Павлуха, обманутый Митрием Степанычем, который обещал ему вызволить его после суда из острога, подал прошение о пересмотре дела. В этом прошении он снимал вину с Петруши и взваливал все на Митрия Степаныча, но прошение его осталось без последствий: Митрий Степаныч будто бы откупился крупной взяткой.
Луконя пропадал несколько дней. Его подобрали на дороге сторонние мужики. Он лежал без памяти в горячке.
А когда выздоровел, от избы своей уже больше не отходил.
Говорили, что он стал похож на дурачка.
Однажды, когда я, по обыкновению, лежал под ветлой, неожиданно пришла тетя Маша. Она села около меня на траву и стала целовать. Сразу бросился мне в глаза темный платок со странно рогатым повойником, грязный сарафан и порванная в разных местах кофта-разлетайка. Этот наряд старил и безобразил ее. Высокая, порывистая, самолюбивая, она казалась теперь какой-то оглушенной. Бабушка ответила на ее поклон молча и все время сидела отчужденно, поджав губы: она не жаловала Машу, как девку беспутную, которая только и думает о том, как бы вырваться из семьи Сусиных. Бабушка, может быть, прогнала бы ее или сама ушла, но боялась встретить отпор с моей стороны, да и оставить меня с ней опасалась: как бы Маша не "насмутьянила".
А Маша не обращала на нее внимания и сидела около меня в ворохе кубового сарафана и говорила:
– Давно-то как я тебя не видала!.. Вырос-то как!
А услыхала, что тебя телега раздавила, упала я и света божьего невзвидела. Хотела побежать к тебе, да свекор не пустил. Да и в поле все дни работала. Только сейчас вот с Филей приехали, я и вырвалась. Как у тебя ручки-то да ножки-то?
Она гладила меня, смеялась сквозь слезы. Вероятно, дорого стоило ей житье в ненавистной семье кривого Макси-.
ма, с ненавистным Филей-дуботолом. Низко опущенные углы ее рта и жесткие морщинки около них так были жгучи, что я закрыл глаза. Я почувствовал, что в душе у нее бушевал огонь. В ней было что-то буйное и непокорное, как у Ларивона, и я уже хорошо знал, что ее нельзя укротить.
Слезы ее не вызывали во мне жалости к ней: она плакала не от безнадежности, не оттого, что она беззащитная сирота.
В эгих слезах передо мною, мальчиком, которого она любила, выливалась без слов какая-то упрямая дума, какая-то заветная, страстная мечта...