Повесть о детстве
Шрифт:
– Не забывай меня, Федя. Уедешь - хоть весточку пришли: ты ведь грамотный. Эта весточка-то будет мне, как звездочка...
Бабушка не вытерпела и недружелюбно сказала:
– Да будет тебе, Машуха!.. Чего ты парнишке сердце-то надрываешь?.. Расстроится еще, задумается - и покой потеряет... Много ли ему сейчас надо-то?.. У всякого своя судьба, у всякого свой талан. Чем у те5я семья плоха? И достаток, и муж видный да безобидньтй. А без строгости и свекра не бывает. Да ведь и он под богом ходит. Сама себе хозяйка будешь... Непокорных-то бог наказывает...
Маша
– Ты меня, сваха Анна, не трог. Я сама знаю, что делаю. Мне парнишка-то, может, ближе сердцу, чем тебе.
У советчиков да разумников слова-то мягкие, да души жесткие. Вы своих девок, как овец, продаете в кабалу, на каторгу. А за какие грехи? А ведь и у девки - душа. Ну, свою-то судьбу я через смерть пронесу.
Бабушка невозмутимо вязала чулок и на слова Маши кротко откликнулась:
– Шла бы домой, Машуха. Тебя и слушать-то зазорно.
Да еще при парнишке.
Я протянул руку к Маше.
– Сиди, тетя Маша! Сиди и сказывай. Я все понимаю.
Маша вдруг упала на коленки и стала целовагь меня.
– Ну, выздоравливай, Феденька. Теперь уж скоро бегать начнешь - вижу. Приходи ко мне с матерью аль один. Не бойся - тебя никто не тронет. Уж полюбуюсь я, как ты опять забегаешь.
Она быстро поднялась и поклонилась бабушке. Бабушка молча, с достоинством тоже ответила ей поклоном. По дороге она несколько раз оборачивалась и кивала мне головой, а я опирался на локоть и махал ей рукою.
XLII
В субботу с поля возвращалась в село вся деревня, а в воскресенье бездельничали: утром наша семья шла к "часам" в моленную, которая помещалась в избе Сергея Каляганова, а "мирские" выходили к амбарам и кладовым и рассаживались на бревнах, на траве, рядком или кучками, как галки. Впрочем, они тоже привыкли посещать моленную - постоять там без крестного знамения, но с поклонами.
В ключовскую церковь, к попу-щепотнику, не ходил никто.
"Мирские" ничем не отличались в своих обычаях и обрядах от поморцев: они только принимали попа, но желали попа "истового", а не щепотника. Их совсем непонятно называли "единоверцами". Поп приезжал только на требы крестить младенца, похоронить покойника или отслужить обедню в большой праздник.
Вечером в субботу мужики намазывали дегтем сапоги и выставляли их на завалинку, а бабы вынимали из сундуков сарафаны, платки, мужнины и братнины портки и рубашки и развешивали их на прясле. И вся деревня наполнялась запахом дегтя и пунца. А в воскресенье все ходили нарядные: девки и парни собирались на луке и у амбаров, бабы и мужики - у своих изб и "выходов". Улицы расцветали пестрыми нарядами, и от этого деревня казалась молодой и веселой. Эти дни для меня тоже были прозрачно-радостными: я лежал под ветлой, а около меня сидели на траве мать и Катя. Бабушка обычно уходила в моленную, а потом грелась на солнце вместе с шабровыми старухами.
Мать и Катя в эти дни не разлучались:
с девками не гуляла, ходила важно, тяжелыми шагами, а вечером исчезала куда-то.
Об отъезде мать со мной ничего не говорила, но я видел по ее оживленному лицу и мечтающим глазам, что скоро уедем. Однажды Катя вздохнула облегченно и размечталась:
– Ну, невестка, пожила под тятенькиным гнетом. Сколь земных поклонов отбили, сколь лестовок истрепали, сколь золотых денечков загубили!.. А времечко пришло - разлетимся из этого гнезда в разные стороны... Вы - на Волгу, на ватаги, я - в другую семью. Уж я под кнутом да под ярмом не буду: сама себе со своим Яшкой гнездо совью. Старик-то со старухой Киселевы знаешь какие, дряхлые, недужные, а девка на выданье. Оба они с Яшкой-то смирные, бессловесные... Тятенька-то хочет сперва Сыгнея женить, а обо мне у него и речи нет: лишние руки нужны. А я раньше Сыгнейки повенчаюсь. После пожинок старик Киселев к тятеньке сватать меня придет, как снег на голову.
Мать прижималась к Кате и смеялась.
– Какая ты отчаянная, Катя! Прямо зависть берет...
И в кого ты только такая в семье уродилась?
– В семье не без урода. У нас все с норовом: один себе на уме, упрямый, как бык, считает себя умнее всех, из-под власти, как с цепи, рвется; другой, как пескарь, мызгает да у чеботаря пропадает, а чеботарить - не пахать, не косить, третий, как скряга, свое копит, а тятеньке глаза отводит.
Ну, а я вот по-дурацки - напрямки. Тятенька-то страсть боится, коли на него наскочишь. Увидала я однова, как его Паруша оглушила, и сразу почуяла, где у него слабое место. Идет на него - голова кверху, грудь вперед - и кричит:
"Это ты чего, Фома, за своей бабой с кнутом-то гоняешься?
Аль хочешь, чтобы не видела, как ты за мной псом ходишь?" Он и то и се - улыбочки да шуточки. Шажком да ползком к себе в подворотню. А ведь до седых волос за бабами бегал...
Мать в ужасе озиралась и стыдливо бормотала:
– Что ты, что ты, Катя! Рази так можно про батюшкуто?.. Молчи и язык прикуси. Да еще при парнишке... Как тебе не совестно!..
– Вот еще!
– фыркнула Катя.
– Батюшка, батюшка..
Этот батюшка-то да муженек твой заездили тебя, зацыкали до одури, ты вот и ветерка сейчас боишься. А ты плюнь, да голову подними, да ножкой притопни. Вон Маша-то хоть в когти кривого Максима попалась, а норова ее он не сломит. Ее не согнешь. Бабенка-то на своем настоит: вырвется!
Теперь молодые-то не по старине хотят жить: у них на рожон - свой рожон. Вот уедешь, побываешь на чужой стороне, людей разных да свет увидишь - совсем другая станешь.
А ведь на цепи-то и собака скоро стареет.